Неточные совпадения
Ночь тихая спускается,
Уж вышла
в небо
темноеЛуна, уж пишет грамоту
Господь червонным золотом
По синему по бархату,
Ту грамоту мудреную,
Которой ни разумникам,
Ни глупым не прочесть.
Но уж
темнеет вечер синий,
Пора нам
в оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень — Орфей.
Не внемля критике суровой,
Он вечно тот же, вечно новый,
Он звуки льет — они кипят,
Они текут, они горят,
Как поцелуи молодые,
Все
в неге,
в пламени любви,
Как зашипевшего аи
Струя и брызги золотые…
Но,
господа, позволено ль
С вином равнять do-re-mi-sol?
Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось
в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель.
В одно мгновение
темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну,
барин, — закричал ямщик, — беда: буран!..»
Это был
господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с
темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением
в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
Сказка не над одними детьми
в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все
в доме и
в деревне, начиная от
барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то
в темный вечер: всякое дерево превращается тогда
в великана, всякий куст —
в вертеп разбойников.
Это был плотный
господин лет под пятьдесят, широкий
в плечах, с короткой шеей и сильной проседью
в гладко зачесанных
темных волосах и такой же бородке.
Одет был этот
господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и
в пятнах.
Это был какой-то
господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine», [«под пятьдесят» (фр.).] как говорят французы, с не очень сильною проседью
в темных, довольно длинных и густых еще волосах и
в стриженой бородке клином.
Да, эта совокупность ужасна; эта кровь, эта с пальцев текущая кровь, белье
в крови, эта
темная ночь, оглашаемая воплем «отцеубивец!», и кричащий, падающий с проломленною головой, а затем эта масса изречений, показаний, жестов, криков — о, это так влияет, так может подкупить убеждение, но ваше ли,
господа присяжные заседатели, ваше ли убеждение подкупить может?
— И какое еще житье-то! Скажем, к примеру, хоть об том же Хмелеве — давно ли он серым мужиком состоял! И вдруг ему
господь разум развязал! Зачал он и направо загребать, и налево загребать… Страсть! Сядет, это, словно кот
в темном углу, выпустит когти и ждет… только глаза мерцают!
В сопровождении своих двух спутников взбирался он по лестнице во второй этаж — как вдруг из
темного коридорчика проворными шагами вышла женщина: лицо ее было покрыто вуалью; она остановилась перед Саниным, слегка пошатнулась, вздохнула трепетно, тотчас же побежала вниз на улицу — и скрылась, к великому изумлению кельнера, который объявил, что «эта дама более часа ожидала возвращения
господина иностранца».
Валахины жили
в маленьком чистеньком деревянном домике, вход которого был со двора. Дверь отпер мне, по звону
в колокольчик, который был тогда еще большою редкостью
в Москве, крошечный, чисто одетый мальчик. Он не умел или не хотел сказать мне, дома ли
господа, и, оставив одного
в темной передней, убежал
в еще более
темный коридор.
— По чрезвычайному дождю грязь по здешним улицам нестерпимая, — доложил Алексей Егорович,
в виде отдаленной попытки
в последний раз отклонить
барина от путешествия. Но
барин, развернув зонтик, молча вышел
в темный, как погреб, отсырелый и мокрый старый сад. Ветер шумел и качал вершинами полуобнаженных деревьев, узенькие песочные дорожки были топки и скользки. Алексей Егорович шел как был, во фраке и без шляпы, освещая путь шага на три вперед фонариком.
Это был невысокий, но плотный
господин лет сорока, с
темными волосами и с проседью, выстриженный под гребенку, с багровым, круглым лицом, с маленькими, налитыми кровью глазами,
в высоком волосяном галстухе, застегнутом сзади пряжкой, во фраке необыкновенно истасканном,
в пуху и
в сене, и сильно лопнувшем под мышкой,
в pantalon impossible [Здесь: немыслимые брюки (франц.).] и при фуражке, засаленной до невероятности, которую он держал на отлете.
Ответ по обычаю через две недели. Иду, имея
в виду встретить того же любвеобильного старичка европейца. Увы, его не оказалось
в редакции, а его место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человечек с живыми
темными глазами. Он юркнул
в соседнюю дверь, а на его место появился взъерошенный пожилой
господин с выпуклыми остановившимися глазами.
В его руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом проговорил...
Стояло великопостное время; я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил
в одну домовую церковь и молился там и пресладко, и преискренно. Начинаю говеть и уж отгавливаюсь — совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, выростает предо мною
в темном угле церкви
господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел.
В числе лиц, собравшихся 18 августа к двенадцати часам на площадку железной дороги, находился и Литвинов. Незадолго перед тем он встретил Ирину: она сидела
в открытой карете с своим мужем и другим, уже пожилым,
господином. Она увидала Литвинова, и он это заметил; что-то
темное пробежало по ее глазам, но она тотчас же закрылась от него зонтиком.
— Я? Я знаю! — уверенно сказал Щуров, качнув головой, и глаза его
потемнели. — Я сам тоже предстану пред
господом… не налегке… Понесу с собой ношу тяжелую пред святое лицо его… Я сам тоже тешил дьявола… только я
в милость господню верую, а Яшка не верит ни
в чох, ни
в сон, ни
в птичий грай… Яшка
в бога не верит… это я знаю! И за то, что не верит, — на земле еще будет наказан!
— Мерзавцы! — кричал Саша, ругая начальство. — Им дают миллионы, они бросают нам гроши, а сотни тысяч тратят на бабёнок да разных
бар, которые будто бы работают
в обществе. Революции делает не общество, не барство — это надо знать, идиоты, революция растёт внизу,
в земле,
в народе. Дайте мне пять миллионов — через один месяц я вам подниму революцию на улицы, я вытащу её из
тёмных углов на свет…
Задача эта многим представлялась весьма
темною и даже вовсе непонятною, но тем не менее члены терпеливо выслушивали, как Зайончек, стоя
в конце стола перед составленною им картою «христианского мира», излагал мистические соображения насчет «рокового разветвления христианства по свету, с таинственными божескими целями, для осуществления которых
Господь сзывает своих избранных».
За столом у телеграфного станка сидел какой-то
господин с
темною, кудрявою головой,
в пиджаке из парусинки; он сурово, исподлобья поглядел на меня, но тотчас же улыбнулся и сказал...
Это, братец, единственное, что уцелело от естественного подбора, и, не будь этой
темной силы, регулирующей отношения полов,
господа Лаевские показали бы тебе, где раки зимуют, и человечество выродилось бы
в два года.
Ванька перевел глаза на
темное окно,
в котором мелькало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторожем у
господ Живаревых.
В голове зазвонило у
господина Голядкина,
в глазах
потемнело; ему показалось, что бездна, целая вереница совершенно подобных Голядкиных с шумом вламываются во все двери комнаты; но было поздно…
Вошел
господин Голядкин
в свое отделение робко, с трепещущим ожиданием чего-то весьма нехорошего, — ожиданием хотя бессознательным,
темным, но вместе с тем и неприятным; робко присел он на свое всегдашнее место возле столоначальника, Антона Антоновича Сеточкина.
Темная, красновато-отвратительная жидкость зловещим отсветом блеснула
в глаза
господину Голядкину…
Вельчанинов ясно видел, что еще минута, и этот
господин может решиться на что-нибудь
в десять раз еще нелепее; он взял его поскорее за руку и, не обращая внимания на всеобщее недоумение, вывел на балкон и даже сошел с ним несколько шагов
в сад,
в котором уже почти совсем
стемнело.
«Раишко» — бывшая усадьба
господ Воеводиных, ветхий,
темный и слепой дом — занимал своими развалинами много места и на земле и
в воздухе. С реки его закрывает густая стена ветел, осин и берез, с улицы — каменная ограда с крепкими воротами на дубовых столбах и тяжелой калиткой
в левом полотнище ворот. У калитки, с вечера до утра, всю ночь, на скамье, сложенной из кирпича, сидел большой, рыжий, неизвестного звания человек, прозванный заречными — Четыхер.
Тихий
барин сидел
в тени берёз за большим столом,
в одной руке он держал платок, а другою, с циркулем
в ней, измерял что-то на листе ослепительно белой бумаги. И сам он был весь белый, точно снегом осыпан от плеч до пят, только шея, лицо и шляпа — жёлтые, разных оттенков, шляпа — ярче, а кожа
темнее. Над ним кружились осы, он лениво взмахивал платком и свистел сквозь зубы.
Дав слово вскорости повторить свое посещение, гости наконец удалились; приветливые взоры Эмеренции сопровождали их до самой столовой, а Калимон Иваныч вышел даже
в переднюю и, посмотрев, как проворный слуга Бориса Андреича закутал
господ в шубы, навязал им шарфы и натянул на их ноги теплые сапоги, вернулся
в свой кабинет и немедленно заснул, между тем как Поленька, пристыженная своею матерью, ушла к себе наверх, а две безмолвные женские личности, одна
в чепце, другая
в темном платочке, поздравляли Эмеренцию с новой победой.
Стал середь горницы Карп Алексеич. «Алешку Лохматого дьявол принес, — подумал он. — Наташка не проболталась ли?.. Ишь каким
барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что — десятских, да
в темную…»
— Не умудрил меня
Господь наукой, касатик ты мой… Куда мне,
темному человеку! Говорил ведь я тебе, что и грамоте-то здесь,
в лесу, научился. Кой-как бреду. Писание читать могу, а насчет грамматического да философского учения тут уж, разлюбезный ты мой, я ни при чем… Да признаться, и не разумею, что такое за грамматическое учение, что за философия такая. Читал про них и
в книге «Вере» и
в «Максиме Греке», а что такое оно обозначает, прости, Христа ради, не знаю.
— Смертью все смирилось, — продолжал Пантелей. — Мир да покой и вечное поминание!.. Смерть все мирит… Когда
Господь повелит грешному телу идти
в гробную тесноту, лежать
в холодке,
в темном уголке, под дерновым одеялом, а вольную душеньку выпустит на свой Божий простор — престают тогда все счеты с людьми, что вживе остались… Смерть все кроет, Алексеюшка, все…
— А как же, — отвечал Артемий. — Есть клады, самим
Господом положенные, — те даются человеку, кого Бог благословит… А где,
в котором месте, те Божьи клады положены, никому не ведомо. Кому
Господь захочет богатство даровать, тому тайну свою и откроет. А иные клады людьми положены, и к ним приставлена
темная сила. Об этих кладах записи есть: там прописано, где клад зарыт, каким видом является и каким зароком положен… Эти клады страшные…
— Артель лишку не берет, — сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. — Что следовало — взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе,
господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова.
В степи как хочешь, а
в лесу не поминай его… До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что
темная сила спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!..
Все трое были одеты
в темные чохи с газырями на груди,
в бараньи папахи и мягкие чувяки; у всех троих были заткнуты за поясами кинжалы и пистолеты, а у молодого
господина, очевидно, начальника, была кривая турецкая сабля, впрочем, и все его оружие выглядело богаче и наряднее оружия товарищей.
— Ты слишком добр,
господин! — произнес Магома покорно, однако
в черных глазах его, прикрытых
темными длинными ресницами, искрились недобрые огоньки.
— Теперь,
господа особы, недурно бы поужинать, — сказал воинский начальник Ребротесов, высокий и тонкий, как телеграфный столб, подполковник, выходя с компанией
в одну
темную августовскую ночь из клуба. —
В хороших городах,
в Саратове, например,
в клубах всегда ужин получить можно, а у нас,
в нашем вонючем Червянске, кроме водки да чая с мухами, ни бельмеса не получишь. Хуже нет ничего, ежели ты выпивши и закусить нечем!
В этих-то роскошных домах европейского города и живут хозяева острова — голландцы и вообще все пребывающие здесь европейцы, среди роскошного парка, зелень которого умеряет зной,
в высокой, здоровой местности, окруженные всевозможным комфортом, приноровленным к экваториальному климату, массой туземцев-слуг, баснословно дешевых, напоминая своим несколько распущенным образом жизни и обстановкой плантаторов Южной Америки и, пожалуй, богатых
бар крепостного времени, с той только разницей, что обращение их с малайцами, несмотря на презрительную высокомерность европейца к
темной расе, несравненно гуманнее, и сцены жестокости, подобные тем, какие бывали
в рабовладельческих штатах или
в русских помещичьих усадьбах былого времени, здесь немыслимы: во-первых, малайцы свободный народ, а во-вторых,
в них развито чувство собственного достоинства, которое не перенесет позорных наказаний.
Цирульник сбегал
в предбанник за инструментом, и через какие-нибудь пять минут на груди и спине толстого
господина уже
темнели десять банок.
Ворошилов встал и, остановясь за притолкой
в той же
темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и
в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был «верный раб», которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость
господина своего. Он теперь читал громче чем прежде, молился усердно и казалось, что ничего не слыхал и не видал.
Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались
в глубокую темень. Горданов зашел
в вокзал, где сидели и допивали вино
господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился
в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как
темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена.
Месяц спустя после отъезда Михаила Андреевича
в столицу,
в один августовский
темный вечер, прерывистый звон поддужного колокольчика возвестил гостя обитателям села Бодростина, и лакеи, отворившие дверь парадного подъезда, встретили «черного
барина».
Вы,
господа, называете меня Лешим, но ведь я не один, во всех вас сидит леший, все вы бродите
в темном лесу и живете ощупью.
Девочки ходили торжественные и притихшие, зная, что это совещание является неспроста, и что их ждет что-нибудь, новое и необычайное. Наконец, ровно
в девять часов вечера, когда большой колокол ударил свой обычный призыв к чаю, двери директорской комнаты распахнулись, и
господин Орлик вышел
в столовую, где находились пансионерки.
В руках он нес большой
темный мешок, перевязанный бечевкой. Лицо директора было сухо и серьезно.
Сердечко Таси екнуло. Она не осмелилась, однако, ослушаться строгого директора и покорно последовала за ним. Пройдя несколько комнат Василий Андреевич (так звали
господин Орлика) толкнул какую-то дверцу, и Тася очутилась
в маленькой, полутемной каморке с одним крошечным окошечком без стекла, выходящим
в коридор.
В ту же минуту
господин Орлик вышел, не говоря ни слова: задвижка щелкнула, и Тася осталась одна-одинешенька
в своей
темной каморке.
Сегодня
господин Злыбин требует повторить упражнения несколько раз. A Тася, как нарочно, так устала! Ей хочется забиться
в какой-нибудь
темный угол и уснуть крепко, крепко. «Ах, если бы можно было отказаться от этих упражнений!» — думает бедная, измученная Тася. Но нет: надо снова взбираться по шесту и проделать все то, что требует её мучитель. И беда, если она не исполнит требуемого. У старого фокусника его плетка с собою…
— Юлико умер, потому что
Господь прислал за ним
темного ангела смерти…
Господь знал, когда должен умереть Юлико. Я не виновата. Мамао [Мамао — батюшка, священник.] говорит, что люди невольны ни
в жизни, ни
в смерти. Правда, мамао?
— «Ненавидящие Сиона… посрамистеся от
господа…» — слышится вдруг
в ночной тишине поющая фистула, потом слышатся тихие шаги, и на дороге
в багровых лучах костра вырастает
темная человеческая фигура
в короткой монашеской ряске, широкополой шляпе и с котомкой за плечами.
И он вдруг вспомнил, как однажды
в земской управе, когда он разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой-то
господин с
темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги,
в которых он был, не тли к нему, казались грубыми. Бухгалтер представил: «Это наш земский агент».