Неточные совпадения
Обломов и
про деньги забыл; только когда, на
другой день утром, увидел мелькнувший мимо окон пакет братца, он
вспомнил про доверенность и просил Ивана Матвеевича засвидетельствовать ее в палате. Тот прочитал доверенность, объявил, что в ней есть один неясный пункт, и взялся прояснить.
Даже
про Крафта
вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до
другого дня, когда уже все совершенно
про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Я
вспомнил про самку и стал искать ее глазами. Она стояла на том же месте и равнодушно смотрела на обоих своих поклонников, сцепившихся в смертельной схватке. Шум борьбы постепенно удалялся. Очевидно, один олень гнал
другого. Самка следовала сзади в некотором расстоянии.
Я рассказал
про офицера вещи, которые могут погубить его (он заезжал куда-то с арестантом), и
вспомнил, что он бедный человек и отец семи детей; но должно ль щадить фискала, разве он щадил
других?
—
Друг ты мой дорогой! что ты это сказал? — задыхаясь, спросил его в темном коридоре дрожащий голос Абрамовны, и старуха схватила его за руку. — Мне словно послышалось, как ты будто
про Евгению Петровну
вспомнил.
— Я вот теперь смогу сказать кое-как
про себя,
про людей, потому что — стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, — не с чем было сравнивать. В нашем быту — все живут одинаково. А теперь вижу, как
другие живут,
вспоминаю, как сама жила, и — горько, тяжело!
И вдруг
вспомнил мальчик
про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь
другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ.
Тут он
вспомнил про 12 р., которые был должен Михайлову,
вспомнил еще
про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову; женщина, которую он любил, явилась ему в воображении, в чепце с лиловыми лентами; человек, которым он был оскорблен 5 лет тому назад, и которому не отплатил за оскорбленье, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами
других воспоминаний, чувство настоящего — ожидания смерти и ужаса — ни на мгновение не покидало его.
— Да так. Ведь страсть значит, когда чувство, влечение, привязанность или что-нибудь такое — достигло до той степени, где уж перестает действовать рассудок? Ну что ж тут благородного? я не понимаю; одно сумасшествие — это не по-человечески. Да и зачем ты берешь одну только сторону медали? я говорю
про любовь — ты возьми и
другую и увидишь, что любовь не дурная вещь. Вспомни-ка счастливые минуты: ты мне уши прожужжал…
Я так был убежден в этом, что на
другой день на лекции меня чрезвычайно удивило то, что товарищи мои, бывшие на вечере барона З., не только не стыдились
вспоминать о том, что они там делали, но рассказывали
про вечер так, чтобы
другие студенты могли слышать.
Я всегда
вспоминал эти слова не вовремя. Надо было бы их
вспомнить и на
другой день, на каком-то торжественном обеде, где я проговорил то, что было не по месту и не по времени, да еще пустил какой-то экспромт
про очень высокопоставленную особу.
— Так как же? — говорил он, — в Воплино отсюда заедешь? с старушкой, бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой
друг! Это ты хорошее дело затеяла, что
про бабеньку
вспомнила! Никогда не нужно родных забывать, а особливо таких родных, которые, можно сказать, душу за нас полагали!
«Всю ночь до света шатался в поле и
вспоминал Евгеньины слова
про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один
другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Проснувшись на
другое утро, он с ужасом
вспомнил, что опять всю ночь ему снилось
про ненавистного белого быка и не приснилось ни одной дамы, гуляющей в прекрасном саду.
«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он
вспомнил про Марьянку и
про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он: — человек убил
другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?»
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел
вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил;
про Нестора Васильевича Кукольника,
про Глинку,
про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом
про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно
друг к
другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался
про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.
Кстати,
вспоминаю я и
про своего сына, варшавского офицера. Это умный, честный и трезвый человек. Но мне мало этого. Я думаю, если бы у меня был отец старик и если бы я знал, что у него бывают минуты, когда он стыдится своей бедности, то офицерское место я отдал бы кому-нибудь
другому, а сам нанялся бы в работники. Подобные мысли о детях отравляют меня. К чему они? Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек. Но довольно об этом.
Он
вспомнил, что читал
про старца, который от соблазна перед женщиной, на которую должен был наложить руку, чтоб лечить ее, положил
другую руку на жаровню и сжег пальцы.
Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми
другими молитвами, какие знал, и было приятно мне твердить
про себя складные, певучие слова, но как только
вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» — и вдруг остынет сердце, и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, — не могу больше!
Вспомнил он
про другого верного раба Мишку, которого лупила генеральша, и вечерком отправился в генеральский дом поделиться горем.
Жду его месяц,
другой — и повстречалась я в пригородье с молодым купцом, взглянула на него и
вспомнила про былые годы золотые.
Я и после
вспоминал про то с наслаждением, хоть это и глупо: я прямо объявил тогда, без всякого смущения, что, во-первых, не особенно талантлив, не особенно умен, может быть, даже не особенно добр, довольно дешевый эгоизм (я помню это выражение, я его, дорогой идя, тогда сочинил и остался доволен) и что — очень может быть — заключаю в себе много неприятного и в
других отношениях.
Корней рассказал матери, по какому делу заехал, и,
вспомнив про Кузьму, пошел вынести ему деньги. Только он отворил дверь в сени, как прямо перед собой он увидал у двери на двор Марфу и Евстигнея. Они близко стояли
друг от
друга, и она говорила что-то. Увидав Корнея, Евстигней шмыгнул во двор, а Марфа подошла к самовару, поправляя гудевшую над ним трубу.
Как будто бы он на некоторое время совсем забыл, а тут вдруг взял да и
вспомнил, —
про свою честную, всеми уважаемую, светлую, опрятную старость,
про собственный домик с флигелем для жильцов, сколоченный тридцатью пятью годами свирепой экономии,
про выслуженную полную пенсию,
про кругленькие пять тысяч, отданные в верные руки, под вторую закладную, и
про другие пять тысяч, лежащие пока что в банке, — наконец,
про все те удобства и баловства, которые он мог бы себе позволить, но никогда не позволит из благоразумия.
У
других людей не так: Гейне
вспоминал про портного, который «был художник» и «имел идеи» [«Художником» Гейне называл сапожника (Гейне Г. ПСС.
Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на
другого, о московском после в голову никому не могло прийти.
Вспомнили, однако,
про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля.
Он присушил, он вражьим колдовством приворожил к себе Марью Гавриловну…» И
вспоминает Таня все, что прежде слыхала от людей
про любовную присуху, приворотные корешки и
другие волшебные чары.
Но раз весной я пошел в сад и заметил, что почка на тутовнике стала распускаться, и на припоре солнечном уж был лист. Я
вспомнил про семена червей и дома стал перебирать их и рассыпал попросторнее. Большая часть семечек были уже не темно-серые, как прежде, а одни были светло-серые, а
другие еще светлее, с молочным отливом.
— Есть! Смо-о-о-трим! — тотчас же ответили протяжными голосами и в одно время оба часовые на баке и вновь продолжали свою тихую беседу, которой они коротали свое часовое дежурство на часах: рассказывали сказки
друг другу,
вспоминали про Кронштадт или
про «свои места».
И пошел разговор об разных разностях. Пересыпался он веселыми шутками, ясным искренним смехом, сердечностью. Лишь под конец беседы с рюмками мадеры в руках, пожелав
друг другу здоровья, всякого благополучия, опять
вспомнили про тюленя.
Уж после отправки к Дуне письма
вспомнила Дарья Сергевна
про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «
другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…
— Старые годы
вспоминали, Патап Максимыч.
Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди
друг к
другу самые близкие, жених с невестой, — сказал Смолокуров.
—
Вспоминала я
про него, — почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. — В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего не вытерпела, чего не перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с
другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя. — И, рыдая, опустилась в объятья подруги.
А ночью опять катались на тройках и слушали цыган в загородном ресторане. И когда опять проезжали мимо монастыря, Софья Львовна
вспоминала про Олю, и ей становилось жутко от мысли, что для девушек и женщин ее круга нет
другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть… А на
другой день было свидание, и опять Софья Львовна ездила по городу одна на извозчике и
вспоминала про тетю.
И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок по островам — не давали мне того столичного"настроения", какое нападало на
других приезжих из провинции, которые годами
вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
Если же я и помню кое-что или мне напоминают кое-что из моего прошедшего, то я помню и
вспоминаю это почти так же, как то, что мне рассказывают
про других.
Время, когда люди не будут убивать
друг друга и животных, рано или поздно настанет, иначе и быть не может, и он воображал себе это время и ясно представлял самого себя, живущего в мире со всеми животными, и вдруг опять
вспомнил про свиней, и у него в голове все перепуталось.
Бабам ясень унимал кровоток и еще делал много
других вещей,
про которые через столько лет трудно
вспомнить.
И оба супруга, хохоча, забыв
про болезнь, гоняются
друг за
другом по спальне. Беготня кончается тем, что Вася ловит жену за сорочку и жадно осыпает ее поцелуями. После одного особенно страстного объятия Лизочка вдруг
вспоминает, что она серьезно больна…
Слышал ли он или сам вел ничтожные разговоры, читал ли он или узнавал
про подлость и бессмысленность людскую, он не ужасался как прежде: не спрашивал себя из чего хлопочут люди, когда всё так кратко и неизвестно, но
вспоминал ее в том виде, в котором он видел ее последний раз, и все сомнения его исчезали, не потому, что она отвечала на вопросы, которые представлялись ему, но потому, что представление о ней переносило его мгновенно в
другую, светлую область душевной деятельности, в которой не могло быть правого или виноватого, в область красоты и любви, для которой стоило жить.