Неточные совпадения
Точно так же, как память моя до самых слабых сумерков
своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, —
я не помню времени, когда бы при
мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны.
Набравшись, как
я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, — каждое утро подходил ко
мне и тянул к
своей кружке, повторяя: «Ась, бать, фофа».
Увидав однажды, как они кулаками тузят друг друга,
я, невзирая на
свою обычную сдержанность, разразился болезненным криком, дошедшим до слуха отца, который, бросив гостей и карты, прибежал узнать, что случилось.
В праздничные дни
я с особенным любопытством и удовольствием смотрел, как в невысокую калитку против окон нашей детской один за другим, наклоняя голову, чтобы не зацепить высоким качающимся султаном за притолку, выходили со
своими инструментами пестрые музыканты. Слышать военную музыку было для
меня верхом наслаждения.
Так как моя Елизавета Николаевна всею душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и
я, в
свою очередь, не знал ничего отраднее обеих девичьих.
Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в
своем углу стал на щипок отхватывать «барыню» на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: «перестань!», а потом не посмотрел, что он с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала...
— Вишь ты, кому не спится-то! — говорила шепотом
мне навстречу шаловливая Прасковья, пощипывая тонкий лен левой рукой и далеко отводя правою крутящееся веретено. Невзирая на такую ироническую встречу,
я каждый раз усаживался на скамейке подле Прасковьи и натягивал через приподнятые колени рубашку, образуя как бы палатку вокруг
своего тела. Затем начиналась вполголоса неотвязная просьба: «Прасковья, скажи сказочку».
Эта же богиня усаживала
меня верхом на колени к молодой красавице соседке нашей Александре Николаевне Зыбиной, когда последняя приезжала в гости к мама и садилась в
своем светлосером шелковом платье на кресло в гостиной около дивана.
Ко времени, о котором
я говорю, в детской прибавилось еще две кроватки: сестры Любиньки и брата Васи. Назвав
меня по
своему имени Афанасием, отец назвал и второго за покойным Васею сына тем же именем, в угоду старому холостяку, родному дяде
своему Василию Петровичу Шеншину.
Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила
меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство
своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте.
Так как отец большею частию спал на кушетке в
своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям, то
я знал, что мама не только одна в спальне на
своей широкой постели, но что за высокими головашками последней под образами постоянно горит ночник. Когда
мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей,
я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.
— Что тебе надо? — сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом, но впоследствии она уже знала, что
я пришел диктовать
свой стихотворный перевод, и
я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги. Одно из таких ночных произведений удержалось в моей памяти и в оригинале и в переводе...
Сколько раз
мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на
меня, как и на
своего божественного младенца, и
я проливал сладкие слезы умиления…
Случалось, что мам_а_ перед приездом гостей заставляла
свою горничную в спальне переменить
мне чулки; и когда, бывало, Аннушка, завязавши подвязку антом спереди, ловко пришлепнет рукою по этому анту,
мне казалось, что она присадила туда астру: так хороши выходили у нее банты.
Натешившись отчаянием старика,
я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять
меня своими рассказами про нашего дедушку Неофита Петровича и бабушку Анну Ивановну, у которых съезжалось много гостей и были
свои крепостные музыканты в лаптях.
Помню, как однажды, когда, за отсутствием учителя, мать, сидя в классной, заставляла
меня делать грамматический разбор какой-то русской фразы, и
я стал в тупик, — она, желая добиться
своего, громко и настоятельно начала повторять: «Какой это падеж? какой это падеж?» При этих восклицаниях находившийся в числе прислуги молодой и щеголеватый портной Меркул Кузьмич проворно растворил дверь классной и внушительно доложил: «Коровий, сударыня, у Зыбиных коровы падают».
В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную
своему крепостному слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь
свой гардероб. Вероятно, хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять его в качестве дядьки при
мне.
Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь, подобно остальной прислуге, приносил
свой войлок и подушку и расстилал его на ночь.
В церкви среди толпы народа
я узнавал и
своих крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: «Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!»
Заговорив о стариках, скажу несколько слов о
своих Шеншиных, хотя бы о Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как
я слыхал, на лошадях, кованных серебром.
Я не раз слыхал, что в
свое время Иван Неофитович был одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать «Journal des Debats. Высокого роста, но и когда
я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как люди сильно выпившие, зигзагами.
Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены
своих привычек. Сказавши несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине Добро-Водского дома,
я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год или два родилась ее сестра Анюта, Мужского потомства у дяди Ивана Неофитовича не было.
Так, длиннобородые, в скобку и долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев, славившиеся даже в Москве
своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным столом, и
я живо помню, как краснолицый Иноземцев, раздувая пенистый стакан пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан мухи.
В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков (Впоследствии
я слыхал, что эти Лыковы происходили от князей Лыковых). никогда не подвозил
свою дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам.
Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев многочисленным
своим детям, говорила: «Ну,
мне пора домой», мы хором кричали: «Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске».
Хотя отец Яков крестил
меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей,
свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.
Помню, как однажды в минуту, когда, сойдя с крыльца,
я косился на крылатых гостей, по дороге за флигелем на
своем темном клепере промчался Николинька Борисов в сопровождении, как тогда говорили, Ваньки доезжачего, хотя этому Ваньке было за тридцать лет.
Так во время моего студенчества проживавший в Москве у Большого Вознесения и баловавший
меня Семен Николаевич Шеншин часто говаривал: «Веселый человек был покойный Петр Яковлевич. Бывало, на дрожках тройкой с колокольчиками и бубенчиками приедет и скажет: «Ну, господа, продал гречиху и хочу проиграть вам деньги». А затем к утру, проигравшись до копейки, сядет снова на
свои дрожки и, зазвеня колокольчиками и бубенчиками, умчится во весь дух».
— Боже мой, — вспоминала мать, обращаясь к
своей горничной Пелагее. — Поличка, да ведь
я слышала над головою шум и окликала тебя, говоря: «тут кошка, выгони ее». А ты проговорила: «никого нет», — и легла снова.
Когда она с этим обращалась к моему отцу, то
я удивлялся, как не замечает она иронии, с которою он смотрел на нее
своими голубыми глазами.
Следом за бричкой ехала зеленая тележка парой, и в ней сидели два молодых Семенковича, Николай и Александр, столь притеснительные для
меня своей каллиграфией и ученостью, как это
мне старались внушить.
Хотя Прасковья за это время успела заметно постареть, но, видимо, не забывала
своих проказ. Жертвою ее шуток сделался Сергей Мартынович, который почему-то сильно брезговал ее руками; этого было достаточно, для того чтобы Прасковья нежданно проводила у него рукою по лицу сверху вниз. Тогда Сергей Мартынович отплевывался и восклицал: «Тьфу ты мерзость какая! Прасковь!
я тебе говорю, ты не смей! А то
я тебе, надобно сказать, такую пыль задам! Ты, надобно сказать, самая паскудная женщина!»
Действительно,
я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы
своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, заставившим
меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.
Напрасно стал бы
я описывать
свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было
мне дано, так как отец ничего не сказал.
На другой день, пока отец ездил хлопотать в опекунский совет,
я вздумал навестить в академии бывшего
своего учителя Петра Ивановича; а как деньги по милости дяди у
меня были, то
я попросил Илью Афанасьевича нанять
мне извозчика в академию.
Вечером, желая явиться во всем блеске,
я к фрачной паре надел
свой прелестный пестрый галстук. К счастию, Жуковского на этом блестящем вечере не было, и, конечно, никто не обратил внимания на провинциального мальчишку.
Старик Моер, принявший нас весьма радушно, высказал мнение, что для воспитанника, до такой степени отрываемого от домашнего надзора, Дерпт по шумной студенческой жизни не представляет достаточно благонадежного приюта и что следует попытать счастья, не согласится ли его приятель, директор учебного заведения в соседнем городке Верро, принять
меня в
свою школу?
На уверения отца, будто бы
я так же твердо знаю латинскую грамматику, как и русскую, — фраза, в которую
я и сам со слов
своих наставников семинаристов готов был верить, — Мортимер попросил
меня перевести на латинский язык слова: «
Я говорю, что ты идешь».
Затем, ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать
мне свою руку, и
я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение.
У длинного крашеного стола с подъемными крышами на обе стороны и соответственными рядами неподвижных скамеек
мне указали место, которое
я мог занять
своими тетрадями и письменными принадлежностями, причем
я получил и ключ от ящика в столе. Снабдив
меня бумагой для черновых и беловых тетрадей, директор выдал
мне и соответственные моему классу учебники. Книги эти помещались на открытых вдоль стены полках.
Нечего сказать, в
своем длиннополом сюртуке, и отец-то выпихнул его за дверь!» Действительно, во всей школе среди разнообразных и небогатых, но зато короткополых сюртучков и казакинов,
я один представлял синюю сахарную голову.
Чтобы раз навсегда окончить с поводом постоянных насмешек,
я разложил
свой синий сюртук на стол, обозначил мелом на целых две четверти кратчайший против подола круг и с некоторым упоением обрезал по намеченной черте губительные полы.
Не думая о получаемых ударах,
я стал гвоздить
своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед
своею головой, а
я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: «Валяй, Шеншин, валяй!» Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить
меня по голове.
Когда, по указанию прутика на один из островов Ледовитого океана, никто не умел назвать острова, Мортимер пояснил, что это _Новая Цемлия_. Захотев во время урока пить,
я молча встал и, напившись из классной кружки, снова сел на
свое место.
Так как, к счастию, директор начинал
свои уроки с первых теорем Евклида, то
я тотчас же усердно принялся за геометрию, в которой, как и в алгебре, особенных затруднений не находил.
К этому
я должен для краткости присовокупить, что, быть может, весьма ученый преподаватель истории во втором классе, где
я пробыл два года, буквально из году в год, стоя перед нами и пошатываясь за спинкою стула, вдохновенно повторял рассказы о рыжих германцах, которые на
своих пирах старались отпивать ступеньки лестницы, поставленной на бочку с пивом.
Однажды, когда, расхохотавшись подобным образом по поводу вновь воспроизведенной
мною на доске черноморки, он хватился оставленной им в
своей комнате фарфоровой трубки, за которою ему через весь школьный двор не хотелось идти,
я Сказал: «Пожалуйте
мне ваш ключ;
я в одну минуту сбегаю и набью вам трубку».
Когда
я, развернувши
свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил
меня, знаю ли
я ноты?
Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко
мне, перестали
меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг
меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали
мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в
свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей.
В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам,
я тотчас же пустился в разговоры и должен был в
свою очередь отвечать на их вопросы.