Неточные совпадения
Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен
и, когда
хотел, очень любезен.
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына
и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому
и к городской жизни, что сама не
захотела выехать из О…
Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки;
и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности,
хотя немного распухли
и сплылись.
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек
и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву,
и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои.
Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера
и отошел от него с пустыми руками: барин разорился,
хотел дать ему на себя вексель, но впоследствии отказал ему
и в этом, — словом, не заплатил ему ни копейки.
Ему советовали уехать; но он не
хотел вернуться домой нищим из России, из великой России, этого золотого дна артистов; он решил остаться
и испытать свое счастье.
— Знаю, знаю, что вы
хотите сказать, — перебил ее Паншин
и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом,
и так далее,
и так далее. Я могу все это делать —
и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною
и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что
хотите, называйте меня даже эгоистом — так
и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [
И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист,
хотя плохой,
и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
Первое adagio прошло довольно благополучно,
хотя Паншин неоднократно ошибался. Свое
и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато вторая часть сонаты — довольно быстрое allegro — совсем не пошла: на двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал
и со смехом отодвинул свой стул.
В это мгновение вошел в комнату Лемм
и, сухо поклонившись,
хотел удалиться; но Паншин бросил альбом
и карандаш в сторону
и преградил ему дорогу.
Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая
и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее
и которого она не пережила,
хотя вечно с ним грызлась.
Она ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей
и охотно сама выезжала,
хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над ним разразился; он не
захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной
и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Настойчивая, властолюбивая, она
и слышать не
хотела о замужестве.
И тут же спокойным, ровным голосом,
хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что
хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить,
и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Она приехала с сыном
и с Марфой Тимофеевной, которая ни за что не
хотела отпустить ее одну
и не дала бы ее в обиду.
Маланья Сергеевна как вошла в спальню Анны Павловны, так
и стала на колени возле двери. Анна Павловна подманила ее к постели, обняла ее, благословила ее сына; потом, обратив обглоданное жестокою болезнью лицо к своему мужу,
хотела было заговорить…
— Знаю, знаю, о чем ты просить
хочешь, — промолвил Петр Андреич, — не печалься: она останется у нас,
и Ваньку для нее помилую.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом,
хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки
и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая
и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства»
и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства
и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
«Я из него
хочу сделать человека прежде всего, un homme, [Человека (фр.).] — сказал он Глафире Петровне, —
и не только человека, но спартанца».
Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно не мог обойтись без нее —
и она до конца исполняла все прихоти больного,
хотя иногда не тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее злобы.
Однажды, в театре (Мочалов находился тогда на высоте своей славы,
и Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе бельэтажа девушку, —
и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно так сильно не забилось.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку
и чтение, она понемногу довела Глафиру до того, что та в одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого
и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что не в силах больше заниматься хозяйством
и не
хочет оставаться в деревне.
Жена советовала ему вступить на службу; он, по старой отцовской памяти, да
и по своим понятиям, не
хотел служить, но в угоду Варваре Павловне оставался в Петербурге.
Изумленная Варвара Павловна
хотела остановить его; он мог только прошептать: «Бетси», —
и выбежал из дому.
Светлые
и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем
и при Эрнесте села за фортепьяно
и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз
и краску на щеках, —
и он поднялся со стула, он
хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик», — да убить их обоих.
«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати скажу вам, что я не узнал вас: вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил
и лелеял в течение нескольких часов.) Я не могу больше вас видеть; полагаю, что
и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам пятнадцать тысяч франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что
хотите; живите, где
хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно».
Письмо было холодно
и напряженно,
хотя кой-где виднелись пятна слез.
Настасья Карповна была женщина самого веселого
и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми чертами
и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной,
и та ее очень любила,
хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям
и невольно краснела, как девочка, от самой невинной шутки.
Ты не
хочешь жить в Лавриках — ну, это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да
и бабкину гробу кстати.
Дни его проходили однообразно; но он не скучал,
хотя никого не видел; он прилежно
и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по окрестностям, читал.
— Нет, она его не любит, то есть она очень чиста сердцем
и не знает сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя,
хотя ей
и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером,
и это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное, а он не прекрасен, то есть душа его не прекрасна.
— Вы должны простить, — промолвила она тихо, — если
хотите, чтобы
и вас простили.
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите? Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо!
И кто вам сказал, что она
хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо.
В это мгновение вошла Марья Дмитриевна. Лиза встала
и хотела удалиться.
— Разве разочарованные такие бывают? — возражал Лаврецкий, — те все бывают бледные
и больные, — а
хочешь я тебя одной рукой подниму?
— Вишь, чего
захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин —
и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет —
и нет откровения.
Он не
захотел будить Марью Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы
и сказал: «Ведь мы друзья теперь, не правда ли?» Она кивнула головой, он остановил лошадь.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно
и в то же время так давно
и так сладко знакомо; вблизи
и вдали, — а далеко было видно,
хотя глаз многого не понимал из того, что видел, — все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое.
Он уже
хотел бросить их —
и вдруг вскочил с постели, как ужаленный.
— О дитя мое! — воскликнул вдруг Лаврецкий,
и голос его задрожал, — не мудрствуйте лукаво, не называйте слабостью крик вашего сердца, которое не
хочет отдаться без любви. Не берите на себя такой страшной ответственности перед тем человеком, которого вы не любите
и которому
хотите принадлежать…
Лиза
хотела ответить Лаврецкому —
и ни слова не вымолвила, не оттого, что она решилась «спешить»; но оттого, что сердце у ней слишком сильно билось
и чувство, похожее на страх, захватило дыхание.
— А! Федя! Милости просим, — промолвила она, — садись, мой батюшка. А мы сейчас доиграем.
Хочешь варенья? Шурочка, достань ему банку с клубникой. Не
хочешь? Ну, так сиди так; а курить — не кури: не могу я табачища вашего терпеть, да
и Матрос от него чихает.
— Был ты внизу? — продолжала старушка, — кого там видел? Паншин все там торчит? А Лизу видел? Нет? Она сюда
хотела прийти… Да вот
и она; легка на помине.
—
И прекрасно; ты у меня умница, — возразила Марфа Тимофеевна. — Ступайте, мои милые, вниз; когда кончите, приходите; а я вот в дурах осталась, мне обидно, я отыграться
хочу.
— Что
хотите, — отвечал Лаврецкий
и сел так, что мог смотреть на нее.
Давно не был он в церкви, давно не обращался к богу: он
и теперь не произнес никаких молитвенных слов, — он без слов даже не молился, — но
хотя на мгновенье если не телом, то всем помыслом своим повергнулся ниц
и приник смиренно к земле.
— Нет; мне теперь не до книг, — отвечала она
и хотела уйти.
Он доказал ему невозможность скачков
и надменных переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал,
хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды
и смирения перед нею — того смирения, без которого
и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени
и сил.
Ночь была тиха
и светла,
хотя луны не было; Лаврецкий долго бродил по росистой траве; узкая тропинка попалась ему; он пошел по ней.