Неточные совпадения
— Благой у меня был муж, — говорила она, —
не было промеж
нас согласия.
Были у
нас и дети, да так и перемерли ангельские душеньки, и всё
не настоящей смертью, а либо с лавки свалится, либо кипятком себя ошпарит.
Ни единой струи свежего воздуха
не доходило до
нас, потому что форточек в доме
не водилось, и комнатная атмосфера освежалась только при помощи топки печей.
Катанье в санях
не было в обычае, и только по воскресеньям
нас вывозили в закрытом возке к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что трудно было дышать.
Очень возможно, что, вследствие таких бессмысленных гигиенических условий, все
мы впоследствии оказались хилыми, болезненными и
не особенно устойчивыми в борьбе с жизненными случайностями.
В особенности ненавистны
нам были соленые полотки из домашней живности, которыми в летнее время из опасения, чтоб совсем
не испортились,
нас кормили чуть
не ежедневно.
Но даже
мы,
не избалованные сытным и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который по воскресеньям подавался на закуску попу с причтом.
Даже соседи это знали и никогда к
нам, в отсутствие матушки,
не ездили.
Тем
не менее, хотя
мы и голодали, но у
нас оставалось утешение: при отце
мы могли роптать, тогда как при матушке малейшее слово неудовольствия сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Мы ничего
не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца.
Но вообще
мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она
не вызывала в
нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который
не только кому-нибудь из
нас, но даже себе никакой защиты дать
не мог.
Да оно и
не могло быть иначе, потому что отношения к
нам родителей были совсем неестественные.
Родительской ласки
мы не знали, ежели
не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам на зависть постылым.
— Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери привез. А
мы их в ящик уложим, а потом вместе с другими в дело пустим. Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди смирно,
не мешай.
— Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька,
не все для
нас копите, у вас и другие дети есть…
Таким образом, к отцу
мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом
не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время
не считали нужным сдерживаться перед
нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
— Ты что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, — чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так
мы, дескать, живо спустим, что они хребтом, да потом, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой
не унесем!
И когда отец заметил ей: «Как же вы, сударыня, Богу молитесь, а
не понимаете, что тут
не одно, а три слова: же, за, ны… „за
нас“ то есть», — то она очень развязно отвечала...
Об отцовском имении
мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти
не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки.
Тем
не менее
не все из
нас находили это распоряжение справедливым и
не совсем охотно отдавались на «милость» матушки.
И
мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них
не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и
мы не прочь были думать, что с «подлянками» иначе нельзя…
Что касается до
нас, то
мы знакомились с природою случайно и урывками — только во время переездов на долгих в Москву или из одного имения в другое. Остальное время все кругом
нас было темно и безмолвно. Ни о какой охоте никто и понятия
не имел, даже ружья, кажется, в целом доме
не было. Раза два-три в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir [пикник (фр.).] и отправлялась всей семьей в лес по грибы или в соседнюю деревню, где был большой пруд, и происходила ловля карасей.
— Ну, так соусу у
нас нынче
не будет, — решает она. — Так и скажу всем: старый хрен любовнице соус скормил. Вот ужо барин за это тебя на поклоны поставит.
— Да вы попробуйте! вы
не затем к
нам наняты, чтоб оставлять без чая, а затем, чтоб выслушивать
нас! — протестует Степан сквозь слезы.
— Сегодня
мы похвастаться
не можем, — жеманится Марья Андреевна, — из катехизиса — слабо, а из «Поэзии» [Был особый предмет преподавания, «Поэзией» называемый.] — даже очень…
— О нет! — поправляется Марья Андреевна, видя, что аттестация ее
не понравилась Анне Павловне, — я надеюсь, что
мы исправимся. Гриша! ведь ты к вечеру скажешь мне свой урок из «Поэзии»?
— «Так вы
не беспокойтесь; коли ваше дело правое,
мы его в вашу пользу и решим.
Весь этот день я был радостен и горд.
Не сидел, по обыкновению, притаившись в углу, а бегал по комнатам и громко выкрикивал: «Мря, нря, цря, чря!» За обедом матушка давала мне лакомые куски, отец погладил по голове, а тетеньки-сестрицы, гостившие в то время у
нас, подарили целую тарелку с яблоками, турецкими рожками и пряниками. Обыкновенно они делывали это только в дни именин.
На одном из подобных собеседований
нас застала однажды матушка и порядочно-таки рассердилась на отца Василия. Но когда последний объяснил, что я уж почти всю науку произошел, а вслед за тем неожиданно предложил,
не угодно ли, мол, по-латыни немножко барчука подучить, то гнев ее смягчился.
Говорилось: «
Мы пришли к обедне, когда еще Евангелие
не отошло»; или: «Это случилось, когда звонили ко второму Евангелию», и т. д.
Не стану, например, доказывать, что отношусь тревожно к детскому вопросу, потому что с разрешением его тесно связано благополучие или злополучие страны;
не буду ссылаться на то, что
мы с школьной скамьи научились провидеть в детях устроителей грядущих исторических судеб.
—
Не беспокойся,
не убьют!
Мы его тогда домой выпросим! — возражает мамаша.
— Тетенька Марья Порфирьевна капор сняла, чепчик надевает… Смотрите! смотрите! вынула румяны… румянится! Сколько они пряников, черносливу, изюму везут… страсть! А завтра дадут
нам по пятачку на пряники… И вдруг расщедрятся, да по гривеннику… Они по гривеннику да мать по гривеннику… на торгу пряников, рожков накупим! Смотрите! да, никак, старик Силантий на козлах… еще
не умер! Ишь ползут старушенции! Да стегни же ты, старый хрен, правую-то пристяжную! видишь, совсем
не везет!
Наконец карета у крыльца. Тетеньки вылезают из нее и кланяются отцу, касаясь рукой до земли, а отец в это время крестит их; потом они ловят его руку, а он ловит их руки, так что никакого целования из этого взаимного ловления
не выходит, а происходит клеванье носами, которое кажется
нам, детям, очень смешным. Потом тетеньки целуют всех
нас и торопливо суют
нам в руки по прянику.
У шатров толпится народ. В двух из них разложены лакомства, в третьем идет торг ситцами, платками, нитками, иголками и т. д.
Мы направляемся прямо к шатру старого Аггея, который исстари посещает наш праздник и охотно
нам уступает, зная, что дома
не очень-то
нас балуют.
В село
нас гулять в этот день
не пускают: боятся, чтоб картины мужицкой гульбы
не повлияли вредно на детские сердца.
Во всяком случае,
мы не понимаем, почему
нас не пускают в село.
Не для того, разумеется,
мы рвемся туда, чтобы участвовать в крестьянских увеселениях — упаси боже Затрапезных от такого общения! — а просто хоть посмотреть.
Теперь, когда Марья Порфирьевна перешагнула уже за вторую половину седьмого десятилетия жизни, конечно,
не могло быть речи о драгунских офицерах, но даже
мы, дети, знали, что у старушки над самым изголовьем постели висел образок Иосифа Прекрасного, которому она особенно усердно молилась и в память которого, 31 марта, одевалась в белое коленкоровое платье и тщательнее, нежели в обыкновенные дни, взбивала свои сырцового шелка кудри.
— Пускай живут! Отведу им наверху боковушку — там и будут зиму зимовать, — ответила матушка. — Только чур, ни в какие распоряжения
не вмешиваться, а с мая месяца чтоб на все лето отправлялись в свой «Уголок».
Не хочу я их видеть летом — мешают. Прыгают, егозят, в хозяйстве ничего
не смыслят. А я хочу, чтоб у
нас все в порядке было. Что
мы получали, покуда сестрицы твои хозяйничали? грош медный! А я хочу…
В мезонине у
нас никто
не жил, кроме сестриц да еще детей, которые приходили в свои детские только для спанья.
Матушка сама известила сестриц об этом решении. «
Нам это необходимо для устройства имений наших, — писала она, — а вы и
не увидите, как зиму без милых сердцу проведете. Ухитите ваш домичек соломкой да жердочками сверху обрешетите — и будет у вас тепленько и уютненько. А соскучитесь одни — в Заболотье чайку попить милости просим. Всего пять верст — мигом лошадушки домчат…»
Домишко был действительно жалкий. Он стоял на юру, окутанный промерзлой соломой и
не защищенный даже рощицей. Когда
мы из крытого возка перешли в переднюю,
нас обдало морозом. Встретила
нас тетенька Марья Порфирьевна, укутанная в толстый ваточный капот, в капоре и в валяных сапогах. Лицо ее осунулось и выражало младенческое отупение. Завидев
нас, она машинально замахала руками, словно говорила: тише! тише! Сзади стояла старая Аннушка и плакала.
Я
не помню, впрочем, чтоб до покупки Заболотья
мы когда-нибудь езжали к ней, да и
не помню, чтобы и она у
нас бывала, так что я совсем ее
не знал.
И вот однажды — это было летом — матушка собралась в Заболотье и меня взяла с собой. Это был наш первый (впрочем, и последний) визит к Савельцевым. Я помню, любопытство так сильно волновало меня, что мне буквально
не сиделось на месте. Воображение работало, рисуя заранее уже созданный образ фурии, грозно выступающей
нам навстречу. Матушка тоже беспрестанно колебалась и переговаривалась с горничной Агашей.
Действительно,
нас ожидало нечто
не совсем обыкновенное. Двор был пустынен; решетчатые ворота заперты; за тыном
не слышалось ни звука. Солнце палило так, что даже собака, привязанная у амбара,
не залаяла, услышав
нас, а только лениво повернула морду в нашу сторону.
— Ах-ах-ах! да, никак, ты на меня обиделась, сударка! — воскликнула она, — и
не думай уезжать —
не пущу! ведь я, мой друг, ежели и сказала что, так спроста!.. Так вот… Проста я, куда как проста нынче стала! Иногда чего и на уме нет, а я все говорю, все говорю! Изволь-ка, изволь-ка в горницы идти — без хлеба-соли
не отпущу, и
не думай! А ты, малец, — обратилась она ко мне, — погуляй, ягодок в огороде пощипли, покуда
мы с маменькой побеседуем! Ах, родные мои! ах, благодетели! сколько лет, сколько зим!
Требовалось сравнить, все ли тут так же прочно, солидно и просторно, как у
нас, в Малиновце; как устроены стойла для лошадей, много ли стоит жеребцов, которых в стадо
не гоняют, а держат постоянно на сухом корму; обширен ли скотный двор, похожа ли савельцевская кухарка в застольной на нашу кухарку Василису и т. д.
Действительность, представившаяся моим глазам, была поистине ужасна. Я с детства привык к грубым формам помещичьего произвола, который выражался в нашем доме в форме сквернословия, пощечин, зуботычин и т. д., привык до того, что они почти
не трогали меня. Но до истязания у
нас не доходило. Тут же я увидал картину такого возмутительного свойства, что на минуту остановился как вкопанный,
не веря глазам своим.