Неточные совпадения
Никто от
меня ничего
не ждет, никто на
меня не возлагает ни надежд, ни упований.
Я не состою членом ни единого благотворительно-просветительного общества, ни одной издающей сто один том трудов комиссии.
Я не обязан распространять ни грамотность, ни малограмотность, ни даже безграмотность; ни полезных сведений, ни бесполезных.
Никто
не требует от
меня ни проектов, ни рефератов, ни даже присутствия при праздновании годовщин, пятилетий, десятилетий и т. д.
Я просто скромный обыватель, пользующийся своим свободным временем, чтобы посещать знакомых и беседовать с ними, и совершенно довольный тем, что начальство
не видит в этом занятии ничего предосудительного.
Не забудьте, что
я ничего
не ищу, кроме «благих начинаний», а так как едва ли сыщется в мире человек, в котором
не притаилась бы хотя маленькая соринка этого добра, то понятно, какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей, в котором
я обращаюсь.
Я жму руки пустоплясам всех партий и лагерей, и
не только
не чувствую при этом никакой неловкости, но даже вполне убежден, что русский фрондёр, у которого нет ничего на уме, кроме «благих начинаний» (вроде, например, земских учреждений), иначе
не может и поступать.
В свою очередь, и знакомые мои, зная, что у всякого из них есть хоть какой-нибудь пунктик, которому
я сочувствую, тоже
не оставляют
меня своими рукожатиями.
Я знаю, впрочем, что
не выйдет ничего.
Я знаю все это, но и за всем тем —
не только остаюсь при этой дурной привычке, но и виновным в преднамеренном бездельничестве признать себя
не могу.
Везде, куда бы
я ни сунул свой нос,
я слышу: что вы! куда вы! да имейте же терпение! разве вы
не видите… благие начинания!
Напротив того,
я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения, сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что он серьезно чего-то ждет, и в ожидании, пока придет это «нечто», боится
не только за будущее ожидаемого, но и за
меня, фрондёра, за
меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и самого себя.
Он так благожелательно предостерегает
меня от опасных увлечений — стало быть, и впрямь
я рискую услышать: «фюить!», если
не буду держать руки по швам.
И вот
я начинаю ждать,
не зная, чего собственно
я жду и когда должно произойти то, что
я жду.
Во-вторых, как это ни парадоксально на первый взгляд, но
я могу сказать утвердительно, что все эти люди, в кругу которых
я обращаюсь и которые взаимно видят друг в друге «политических врагов», — в сущности, совсем
не враги, а просто бестолковые люди, которые
не могут или
не хотят понять, что они болтают совершенно одно и то же.
Но ведь
не бежать же
мне, в самом деле, на необитаемый остров, чтобы скрыться от них!
От ранних лет детства
я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя самое слово «обуздание» и
не всегда в них упоминается), и полагаю, что эти же разговоры проводят
меня и в могилу.
Я до такой степени привыкк ним, что, право,
не приходит даже на мысль вдумываться, в чем собственно заключаются те тонкости, которыми один обуздательный проект отличается от другого такового ж. Спросите
меня, что либеральнее: обуздывать ли человечество при помощи земских управ или при помощи особых о земских провинностях присутствий, — клянусь,
я не найдусь даже ответить на этот вопрос.
Я не понимаю, в чем состоит сущность его,
не могу себе объяснить, зачем тут привлечен либерализм?
Очень возможно, что
я ошибаюсь, но
мне кажется, что все эти частные попытки, направленные или к тому, чтобы на вершок укоротить принцип обуздания, или к тому, чтобы на вершок удлинить его,
не имеют никакого существенного значения.
Я не отвергаю той пользы, которая может произойти для человечества от улучшения быта становых приставов или от того, что все земские управы будут относиться к своему делу с рачительностью.
Но
я стою на одном: что частные вопросы
не имеют права загромождать до такой степени человеческие умы, чтобы исключать вопросы общие.
Я думаю даже, что ежели в обществе существует вкус к общим вопросам, то это
не только
не вредит частностям, но даже помогает им.
Если хотите знать, которая из указанных выше двух категорий лгунов кажется на мой взгляд более терпимою,
я,
не обинуясь, отвечу: лгуны сознательные, лицемерные.
Я от души уважаю искренность, но
не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается, в товариществе с тупоумием.
Я предпочитаю лгуна-лицемера уже по тому одному, что он никогда
не лжет до конца, но лжет и оглядывается.
Наконец, лицемера-лгуна
я могу презирать, тогда как в виду лгуна-фанатика
мне ничего другого
не остается, как трепетать.
Я ехал недовольный, измученный, расстроенный. В М***, где были у
меня дела по имению, ничто
мне не удалось. Дела оказались запущенными; мои требования встречали или прямой отпор, или такую уклончивость, которая
не предвещала ничего доброго. Предвиделось судебное разбирательство, разъезды, расходы. Обладание правом представлялось чем-то сомнительным, почти тягостным.
— Очень уж вы, сударь, просты! — утешали
меня мои м — ские приятели. Но и это утешение действовало плохо. В первый раз в жизни
мне показалось, что едва ли было бы
не лучше, если б про
меня говорили: «Вот молодец! налетел, ухватил за горло — и делу конец!»
Дорога от М. до Р. идет семьдесят верст проселком. Дорога тряска и мучительна; лошади сморены, еле живы; тарантас сколочен на живую нитку; на половине дороги надо часа три кормить. Но на этот раз дорога была для
меня поучительна. Сколько раз проезжал
я по ней, и никогда ничто
не поражало
меня: дорога как дорога, и лесом идет, и перелесками, и полями, и болотами. Но вот лет десять, как
я не был на родине,
не был с тех пор, как помещики взяли в руки гитары и запели...
— Пустое дело. Почесть что задаром купил. Иван Матвеич, помещик тут был, господин Сибиряков прозывался. Крестьян-то он в казну отдал. Остался у него лесок — сам-то он в него
не заглядывал, а лесок ничего, хоть на какую угодно стройку гож! — да болотце десятин с сорок. Ну, он и говорит, Матвей-то Иваныч: «Где
мне, говорит, с этим дерьмом возжаться!» Взял да и продал Крестьян Иванычу за бесценок. Владай!
Я уже
не спрашиваю, кто этот Адам Абрамович и за сколько он приобрел мельницу.
— Ну вот, его самого. Теперь он у Адама Абрамыча первый человек состоит. И у него своя фабричка была подле Адам Абрамычевой; и тоже пофордыбачил он поначалу, как Адам-то Абрамыч здесь поселился. Я-ста да мы-ста, да куда-ста кургузому против нас устоять! Ан через год вылетел. Однако Адам Абрамыч простил. Нынче Прохор-то Петров у него всем делом заправляет — оба друг дружкой
не нахвалятся.
—
Я вот что думаю, — говорит он, — теперича
я ямщик, а задумай немец свою тройку завести — ни в жизнь
мне против его
не устоять.
Намеднись
я с Крестьян Иванычем в Высоково на базар ездил, так он
мне: «Как это вы, русские, лошадей своих так калечите? говорит, — неужто ж, говорит, ты
не понимаешь, что лошадь твоя тебе хлеб дает?» Ну, а нам как этого
не понимать?
— Известно, понимаем.
Я вот тоже Крестьяну-то Иванычу и говорю: «А тебя, Крестьян Иваныч, по зубам-то, верно,
не чищивали?» — «Нет, говорит,
не чищивали». — «Ну, а нас, говорю, чистили. Только и всего». Эй, вы, колелые!
—
Я прежде пар триста пеунов в Питер отправлял, — говорил хозяин, — а прошлой зимой и ста пар
не выходил!
Остается, стало быть, единственное доказательство «слабости» народа — это недостаток неуклонности и непреоборимой верности в пастьбе сельских стад. Признаюсь, это доказательство
мне самому, на первый взгляд, показалось довольно веским, но, по некотором размышлении,
я и его
не то чтобы опровергнул, но нашел возможным обойти. Смешно, в самом деле, из-за какого-нибудь десятка тысяч пастухов обвинить весь русский народ чуть
не в безумии! Ну, запил пастух, — ну, и смените его, ежели
не можете простить!
И
не одно это припомнил, но и то, как
я краснел, выслушивая эти восклицания.
Не потому краснел, чтоб
я сознавал себя дураком, или чтоб считал себя вправе поступать иначе, нежели поступал, а потому, что эти восклицания напоминали
мне, что
я мог поступать иначе,то есть с выгодою для себя и в ущерб другим, и что самый факт непользования этою возможностью у нас считается уже глупостью.
Я вышел на улицу и,
не встретив там ни души, направился к озеру.
Я спустился к самой воде. В этом месте дневное движение еще
не кончилось. Чиновники только что воротились с вечерних занятий и перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего им отдых. Тут же бегали и заканчивали свои игры и чиновничьи дети.
Сзади
меня, на крыльце одинокого домика,
не защищенного даже двором, сидело двое мужчин в халатах, которые курили папиросы и вели на сон грядущий беседу.
—
Не мути ты
меня, ради Христа! Дурак да дурак! Нешто
я не вижу! И словно ведь дьявол
меня осетил!
—
Не в десятый раз
мне гореть!
Я первая ударила! — протестует жалобный голос одной из девочек.
Станция была тускло освещена. В зале первого класса господствовала еще пустота; за стойкой, при мерцании одинокой свечи, буфетчик дышал в стаканы и перетирал их грязным полотенцем. Даже мой приход
не смутил его в этом наивном занятии. Казалось, он говорил: вот
я в стакан дышу, а коли захочется, так и плюну, а ты будешь чай из него пить… дуррак!
Чтоб
не сидеть одному,
я направился в залу третьего класса. Тут, вследствие обширности залы, освещенной единственною лампой, темнота казалась еще гуще. На полу и на скамьях сидели и лежали мужики. Большинство спало, но в некоторых группах слышался говор.
— Сколько смеху у нас тут было — и
не приведи господи! Слушай, что еще дальше будет. Вот только немец сначала будто
не понял, да вдруг как рявкнет: «Вор ты!» — говорит. А наш ему: «Ладно, говорит; ты, немец, обезьяну, говорят, выдумал, а
я, русский, в одну минуту всю твою выдумку опроверг!»
— Нет, нынче как можно, нынче
не в пример нашему брату лучше! А в четвертом году
я чуть было даже ума
не решился, так он
меня истиранил!
Два месяца мучился
я таким манером — так ничего и
не получил.