Неточные совпадения
Не утерпев,
я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того.
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем
не знает, для чего он писал столько лет.
Я —
не литератор, литератором быть
не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью.
Но объяснить, кого
я встретил, так, заранее, когда никто ничего
не знает, будет пошло; даже,
я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот,
я с первой строки впадаю в эти красоты.
Я это
не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Таким образом,
я — законнорожденный, хотя
я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое
не подвержено ни малейшему сомнению.
Замечу при сем, в виде феномена, что
я не помню ни одного исключения: все спрашивали.
Услыхав, что
я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал
меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам
не знает, зачем спросил, и отходил прочь.
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким,
не будучи князем. Эту глупость
я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда
я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что
я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для
меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым
я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал
мне...
— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но
я бы на вашем месте все-таки
не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
Повторю, очень трудно писать по-русски:
я вот исписал целых три страницы о том, как
я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то
я именно за то, что
я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для
меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка; то есть она
мне не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле
не сродни.
Она
не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как
я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Я хочу только сказать, что никогда
не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью.
Я вполне готов верить, как уверял он
меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого
не было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать
я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства
меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому
я никак
не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Вот для чего
я спрашиваю, а
не из разврата.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил
мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Я сейчас вообразил, что если б у
меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо
мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем
не смыслит.
Да, действительно,
я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только
я скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Правда, в женщинах
я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом
я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей
не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть,
я не видал.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что
не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со
мною, он,
я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал
мне; и если это действительно было так, то
я принужден почесть его вовсе
не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
Все это, конечно,
я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
(
Я надеюсь, что читатель
не до такой степени будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об чем
я хочу сказать.)
Но тут уже
я вступлюсь и заранее объявляю, что вовсе себе
не противоречу.
Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем
не менее Версилов, если б и хотел, то
не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
Вопросов
я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу,
я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое,
я это знаю; но тут этого
не вышло.
Об этом
мне придется после сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович
не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Я был как выброшенный и чуть
не с самого рождения помещен в чужих людях.
Вот почему и случилось, что до двадцатого года
я почти
не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у
меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг
не оставляла
меня.
Кончив гимназию,
я тотчас же вознамерился
не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что
мне был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы
меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли
меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если
меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет
я «ни за что»
не поступлю.
Версилов, отец мой, которого
я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда
мне было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить
меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал
меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко
мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив
меня и бросив в люди,
не только
не знал
меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю
я, так вдруг обо
мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив
меня, решил мою участь.
Странно,
мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил
меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко
мне небрежность.
Я решился ехать еще и потому, что это вовсе
не мешало моей главной мечте.
«
Я буду
не один, — продолжал
я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже
не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со
мной будет моя идея, которой
я никогда
не изменю, даже и в том случае, если б они
мне все там понравились, и дали
мне счастье, и
я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая
не оставляла
меня ни на один миг в Петербурге (ибо
не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы
я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю
я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Конечно, у
меня вдруг являлся отец, которого никогда прежде
не было.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей
я не любил, но человек этот
меня знать
не хотел и унизил, тогда как
я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я не знаю, ненавидел или любил
я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину
не было о Петербурге), у
меня уже поднималось и билось сердце!
Но великодушные, а
не деспотические чувства кипели во
мне — предуведомляю заранее, чтоб
не вышло ошибки из слов моих.
Об этом
я узнал уж и в Москве, но все же
не предполагал того, что увидел.