Неточные совпадения
Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести [Модести — вставка (чаше всего кружевная)
к дамскому платью.] для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда сама и сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и все прочее, потому
что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.
Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший
к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так,
что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
В продолжение всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой знал прекрасно; но только
что получал жалованье, на другой же день являлся в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице — шляпа набоку, в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить;
к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет
к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется…
Во все время, покуда кутит муж, Экзархатова убегала
к соседям; но когда он приходил в себя, принималась его, как ржа железо, есть, и достаточно было ему сказать одно слово — она пустит в него
чем ни попало, растреплет на себе волосы, платье и побежит
к Петру Михайлычу жаловаться, прямо ворвется в смотрительскую и кричит...
— Верю, верю вашему раскаянию и надеюсь,
что вы навсегда исправитесь. Прошу вас идти
к вашим занятиям, — говорил Петр Михайлыч. — Ну вот, сударыня, — присовокупил он, когда Экзархатов уходил, — видите, не помиловал; приличное наставление сделал: теперь вам нечего больше огорчаться.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить,
что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча
к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
В то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того,
что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! — в Ананьина, женатого человека, так
что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна
к карабинерному поручику,
что даже на бале не в состоянии была этого скрыть и целый вечер не спускала с него глаз.
Скупость ее, говорят, простиралась до того,
что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и
к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
Настеньке сделалось немножко страшно, когда Петр Михайлыч объявил ей,
что они поедут
к генеральше на бал; впрочем, ей хотелось.
Годнев, при всей своей неопытности
к бальной жизни, понимал,
что в первый раз в свете надобно показать дочь как можно наряднее одетою и советовался по этому случаю с Палагеей Евграфовной.
Настенька села на довольно отдаленное кресло. Генеральша лениво повернула
к ней голову и несколько минут смотрела на нее своими мутными серыми глазами. Настенька думала,
что она хочет что-нибудь ее спросить, но генеральша ни слова не сказала и, поворотив голову в другую сторону, где навытяжке сидела залитая в брильянтах откупщица, проговорила...
Вошла m-lle Полина, только
что еще кончившая свой туалет; она прямо подошла
к матери, взяла у ней руку и поцеловала.
Но в этот вечер Медиокритский, видя,
что Годнева все сидит и ни с кем не танцует, вообразил,
что это именно ему приличная дама, и, вознамерившись с нею протанцевать, подошел
к Настеньке, расшаркался и пригласил ее на кадриль.
Все это разрешилось тем,
что в одно утро приехала совершенно неожиданно
к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.
— Ну, вот мы и в параде.
Что ж? Народ хоть куда! — говорил он, осматривая себя и других. — Напрасно только вы, Владимир Антипыч, не постриглись: больно у вас волосы торчат! — отнесся он
к учителю математики.
— Да, да, вот так, хорошо, — ободрял его Петр Михайлыч и обратился
к Румянцеву: — Ну, а ты, голубчик, Иван Петрович,
что?
— А затем,
что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, — отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он всех и каждого готов был
к себе позвать обедать, бог знает зачем и для
чего.
— Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные… Вот это в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, — говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. —
Что это за нелюбовь такая
к людям! За
что?
Что они тебе сделали?
«Это звери, а не люди!» — проговорил он, садясь на дрожки, и решился было не знакомиться ни с кем более из чиновников; но, рассудив,
что для парадного визита
к генеральше было еще довольно рано, и увидев на ближайшем доме почтовую вывеску, велел подвезти себя
к выходившему на улицу крылечку.
Все тут дело заключалось в том,
что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение,
чего, как известно, нет в Москве; но, кроме того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления:
к ней даже никто не присватался.
— Кто ж нынче не говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он и
что он за человек. Он бы должен был попросить кого-нибудь представить себя; по крайней мере я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!.. Когда я их приучу
к порядку! — проговорила генеральша и дернула за сонетку.
— Ха, ха, ха! — засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. — Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь не понял.
Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность
к тому: в нашем городке, не как в других местах, городничий не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней — другой.
—
Что ж?.. Действительно хорошенькая! — подхватил Петр Михайлыч. — У кого же еще изволили быть? — прибавил он, обращаясь
к Калиновичу.
— Кушать готово! — перебил Петр Михайлыч, увидев,
что на стол уже поставлена миска. — А вы и перед обедом водочки не выпьете? — отнесся он
к Калиновичу.
Экономка тупилась, модничала и, по-видимому, отложила свое обыкновение вставать из-за стола. За горячим действительно следовала стерлядь, которой Калинович оказал достодолжное внимание. Соус из рябчиков с приготовленною
к нему подливкою он тоже похвалил; но более всего ему понравилась наливка, которой, выпив две рюмки, попросил еще третью, говоря,
что это гораздо лучше всяких ликеров.
Многие товарищи мои теперь известные литераторы, ученые; в студентах я с ними дружен бывал, оспаривал иногда; ну, а теперь, конечно, они далеко ушли, а я все еще пока отставной штатный смотритель; но, так полагаю,
что если б я пришел
к ним, они бы не пренебрегли мною.
— Я моего мнения за авторитет и не выдаю, — начал он, — и даже очень хорошо понимаю,
что нынче пишут
к чувствам,
к жизни нашей ближе, поучают больше в форме сатирической повести — это в своем роде хорошо.
Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так
что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: «Бесенок какой!» В конце этого разговора
к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними.
Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с
чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась
к нему с просьбой поучить ее.
Настенька первая встала и, сказав,
что очень устала, подошла
к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее, поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала: в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом...
Дальновидная экономка рассчитала поставить
к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она знала,
что та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей.
Срывки нынче по службе тоже пошли выпадать все маленькие, ничтожные, а потому карточная игра посерьезнее совершенно прекратилась: только и осталось одно развлечение,
что придет иногда заседатель уездного суда
к непременному члену, большому своему приятелю, поздоровается с ним… и оба зевнут.
Зайдут
к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где были и
что делали; но те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья дают обещание не заходить никогда
к Семенову; но им весьма основательно не верят, потому
что обещания эти нарушаются много-много через неделю.
Впрочем, больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье, не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать,
что пойдет
к новому смотрителю жаловаться.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял
к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся,
что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
Частые посещения молодого смотрителя
к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце — и произошло это вследствие того,
что она принялась было делать
к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но,
к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: «
Что вам угодно?»
Видимо,
что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу
к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для
чего, сам того не знает.
— Да
что Калинович, придет
к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли
к нему? — сказал Петр Михайлыч.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать
к Калиновичу, оказывалось,
что Настенька уж посылала.
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое,
к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает
чем, потому
что они забегали
к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
Как же я стану питать
к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому,
что безнравственны, или потому,
что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны
к себе.
Понятно,
что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла
к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг,
чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря...
Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за
что ее треснули, и подошла
к своему патрону.
Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь
к чуткой дичи, подошел
к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз
к замочной скважине. Он увидел,
что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.
— Послушайте, Калинович,
что ж вы так хандрите? Это мне грустно! — проговорила Настенька вставая. — Не извольте хмуриться — слышите? Я вам приказываю! — продолжала она, подходя
к нему и кладя обе руки на его плечи. — Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.
— Нет! — повторила Настенька и пошла
к дверям, так
что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали.
— Полноте,
что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! — говорил старик. — Настенька! — обратился он
к дочери. — Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича;
что это такое?
— А
что, душа моя, — сказал он, — я схожу
к Калиновичу.
Что это за глупости он делает: дуется!
—
Что ж тут такого неприличного? Я пишу
к нему не бог знает
что такое, а звала только, чтоб пришел
к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие!
Хотя еще бессмертный Карамзин наш сказал,
что Парнас — гора высокая и дорога
к ней негладкая; но зачем же совершенно возбранять на него путь молодым людям?