Неточные совпадения
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он
был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык,
говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других
было таково, что какой уж может
быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?
Сказать правду, Петр Михайлыч даже и не знал, в чем
были дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а
говорил это только так, для утешения ее.
— Ну, уж не сердчай, давай прядочку, —
говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему,
говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не
ешь: горько
будет… Поди ко мне на двор: там тебе хлеба дадут, поди!
Особенно хороши выходили у ней все соленые и маринованные приготовления; коренная рыба [Коренная рыба — круто соленая красная рыба весеннего улова.], например, заготовляемая ею в великий пост,
была такова, что Петр Михайлыч всякий раз, когда
ел ее в летние жары с ботвиньей,
говорил...
Чай
пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей
говорил: «Что же ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?», Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: «Кабы не
ела, так и жива бы не
была», снова отправлялась на кухню.
— Ах вы, эфиопы! Татарская орда! А?.. Тише!.. Молчать!.. Чтобы муха пролетала, слышно у меня
было! —
говорил старик, принимая строгий вид.
Еще в Москве он женился на какой-то вдове, бог знает из какого звания, с пятерыми детьми, — женщине глупой, вздорной, по милости которой он,
говорят, и
пить начал.
— Боже мой! Боже мой! —
говорил Петр Михайлыч, пожимая плечами. — Вы, сударыня, успокойтесь; я ему
поговорю и надеюсь, что это
будет в последний раз.
Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно
было заключить, какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого не
было постороннего,
говорил один только Петр Михайлыч; Настенька больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много
ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор...
— Не угодно ли вам, возлюбленный наш брат, одолжить нам вашей трубочки и табачку? —
говорил он, принимаясь за кофе, который
пил один раз в неделю и всегда при этом выкуривал одну трубку табаку.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все
были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не
было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне,
говорила про нее.
Нужно ли
говорить, что невыгодные отзывы исправницы
были совершенно несправедливы. Настенька, напротив,
была очень недурна собой: небольшого роста, худенькая, совершенная брюнетка, она имела густые черные волосы, большие, черные, как две спелые вишни, глаза, полуприподнятые вверх, что придавало лицу ее несколько сентиментальное выражение; словом, головка у ней
была прехорошенькая.
У нее не
было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли и не учили приседать в пансионе; при ней даже не
было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы о ее наружности и набила бы ее, как
говорит Гоголь, всяким бабьем.
Лишившись жены, Петр Михайлыч не в состоянии
был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она
была страшная шалунья: целые дни бегала в саду, рылась в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда
говорила...
«Сколько бы у нас общей радости
было, кабы покойница
была жива», —
говорил он сам с собою и с навернувшимися слезами на глазах уходил в кабинет и долго уж оттуда не возвращался…
— Каллиграф у меня, господа, дочка
будет, право, каллиграф! —
говорил он. Очень также любил проэкзаменовать ее при посторонних из таблицы и, стараясь как бы сбивать, задавал таким образом...
У ней
была всего одна дочь, мамзель Полина, девушка,
говорят, очень умная и образованная, но, к несчастью, с каким-то болезненным цветом лица и, как ходили слухи, без двух ребер в одном боку — недостаток, который, впрочем, по наружности почти невозможно
было заметить.
Скупость ее,
говорят, простиралась до того, что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не
было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием, тем более что генеральша оказалась в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти не сошлась и открыто
говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван
был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
— Экая ты у меня светлая головка! Если б ты
была мальчик, из тебя бы вышел поэт, непременно поэт, —
говорил старик.
— Я
говорю таким манером, — продолжал он, — не относя к себе ничего; моя песня пропета: я не искатель фортуны; и
говорю собственно для них, чтоб вы их снискали вашим покровительством. Вы теперь человек новый: ваша рекомендация перед начальством
будет для них очень важна.
— А затем, что хочу с ним об учителях
поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, — отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он всех и каждого готов
был к себе позвать обедать, бог знает зачем и для чего.
— Я с большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год, как нарочно, в ней
было так много хорошего. Не
говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются,
было много замечательных концертов,
был, наконец, Рубини.
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой
был в столицах всей Европы и всегда
говорил, — ты, я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
— Кто ж нынче не
говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он и что он за человек. Он бы должен
был попросить кого-нибудь представить себя; по крайней мере я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!.. Когда я их приучу к порядку! — проговорила генеральша и дернула за сонетку.
— Как угодно-с! А мы с капитаном
выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! —
говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять, он не дал ему и сам
выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
Экономка тупилась, модничала и, по-видимому, отложила свое обыкновение вставать из-за стола. За горячим действительно следовала стерлядь, которой Калинович оказал достодолжное внимание. Соус из рябчиков с приготовленною к нему подливкою он тоже похвалил; но более всего ему понравилась наливка, которой,
выпив две рюмки, попросил еще третью,
говоря, что это гораздо лучше всяких ликеров.
— Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала в цель! —
говорил он. — Ну что ж! Дай бог! Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный… отчего вам не
быть писателем?
— Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого дамам остается только водку
пить, —
говорил он.
— Неужели же, — продолжала Настенька, — она
была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять?
Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще
была возможность ужиться в ее положении: здесь
есть дамы, которые
говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния.
Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она
была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык,
говорит.
— Яков Васильич, отец и командир! —
говорил он, входя. — Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам, больше никогда не
будет… С ним это, может
быть, через десять лет случается… — солгал старик в заключение.
— Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? —
говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен
был прийти молодой смотритель.
Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной — и он
был тут же; переходили молодые люди в залу — и он, ни слова не
говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал.
— То, что я не
говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал
было читать про себя.
— Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это
говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы
быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
— Огласка может
быть, пустых слов по сторонам
будут много
говорить! — заметил капитан.
— Будет-с! — произнес решительно Петр Михайлыч. — Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я
говорю о Федоре Федорыче, — прибавил он, обращаясь к дочери.
— Душегубка! Где
была и пропадала — сказывай! —
говорила госпожа, растопыривая пред ней руки.
Но с Настенькой
была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не
говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель, дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча.
— Только что я вздремнул, —
говорил он, — вдруг слышу: «Караул, караул, режут!..» Мне показалось, что это
было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона… я ее окрикнул… она вдруг хлоп на диван.
— Как не
был? Еще запирается, стрикулист!
Говорить у меня правду, лжи не люблю — знаешь! — воскликнул городничий, стукнув клюкой.
Церковь
была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее
было впечатление, что они ничего не
говорили об искусстве, а напоминали мощи.
— А разговор наш
был… — отвечал Петр Михайлыч, — рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и
говорит: «Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке — глупо!»
— Как же,
говорю, в этом случае поступать? — продолжал старик, разводя руками. — «Богатый,
говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись,
было чем жить…» И понимай, значит, как знаешь: клади в мешок, дома разберешь!
— Руки-то
есть, старый хрен: стукнись. Пошел, пошел скорей! Выспишься еще; ночь-то длинна, —
говорила Палагея Евграфовна.
Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: «За здоровье нашего молодого, даровитого автора!» —
выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом с Калиновичем, взяла его руку, пожала и
выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна с расстановкой,
говоря: «Ой
будет, голова заболит», но допила.
К этой наружности князь присоединял самое обаятельное, самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными
был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не
говорил.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь
был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя
было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие
говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
— Послушайте, Калинович! — начала она. — Если вы со мной станете так
говорить… (голос ее дрожал, на глазах навернулись слезы). Вы не смеете со мной так
говорить, — продолжала она, — я вам пожертвовала всем… не шутите моей любовью, Калинович! Если вы со мной
будете этакие штучки делать, я не перенесу этого, —
говорю вам, я умру, злой человек!