Неточные совпадения
Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести [Модести — вставка (чаше
всего кружевная) к дамскому платью.] для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда
сама и
сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и
все прочее, потому что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.
— Известно что: двои сутки пил! Что хошь, то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки в доме не стало:
все перебил;
сама еле жива ушла; третью ночь с детками в бане ночую.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и
все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на
самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
Всех этих недостатков не замечали ни Настенька, которая
все еще была под влиянием неопределенного страха, ни
сама Палагея Евграфовна, одевавшая свою воспитанницу, насколько доставало у нее пониманья и уменья, ни Петр Михайлыч, конечно, который в тонкостях женского туалета ровно ничего не смыслил.
Калинович подал ему
всю руку и вежливо проводил до
самых дверей.
Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал
сам с собой: «Бесенок какой!» В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними.
Очень мило и в
самом смешном виде рассказала она, не щадя
самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже
всех, как заинтересовался ею
самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит.
Все эти рассказы еще более возвышали в глазах Палагеи Евграфовны нового смотрителя, который, в свою очередь, после его не совсем удачных визитов по чиновникам, решился, кажется, лучше присмотреться к
самому городу и познакомиться с его окрестностями.
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во
всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери
сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом...
— Хоть бы один раз во
всю жизнь судьба потешила! — начал он. — Даже из детства, о котором, я думаю, у
всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только
самые грустные,
самые тяжелые впечатления.
— А любовь, — отвечала Настенька, — которая, вы
сами говорите, дороже для вас
всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без
всего… одна…
сама собою?
— Очень нужно! Пускай сердится! Я
сама на него сердита, — сказала Настенька и, напоив
всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.
В это же
самое время с заднего двора квартиры молодого смотрителя промелькнула чья-то тень, спустилась к реке и начала пробираться, прячась за установленные по
всему берегу березовые поленницы.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то
все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его
самого, как будто бы
вся сила была в ней.
Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, — барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между
всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по
всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она
сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна.
— Вот старого дармоеда держат ведь тоже! — проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала
сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и
все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе.
К этой наружности князь присоединял
самое обаятельное,
самое светское обращение: знакомый почти со
всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во
всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не говорил.
Сам он почти каждый год два — три месяца жил в Петербурге, а года два назад ездил даже, по случаю болезни жены, со
всем семейством за границу, на воды и провел там
все лето.
К объяснению
всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом
все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для
самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже
сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан им.
В доме генеральши между тем, по случаю приезда гостя, происходила суетня: ключница отвешивала сахар, лакеи заливали в лампы масло и приготовляли стеариновые свечи; худощавый метрдотель успел уже сбегать в ряды и захватить
всю крупную рыбу, купил
самого высшего сорта говядины и взял в погребке очень дорогого рейнвейна.
Он один наш идол, и в жертву ему приносится
все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать
самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца!
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив,
сам еще больше надулся и в продолжение целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше
всего боялась и не любила в нем.
Все эти мысли и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы даже в начале седьмого, он подавил в себе это чувство и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что
сам не находит в этом особенного для себя наслаждения — словом, желал поддержать тон.
— Что ж, это чудесно было бы! — подхватывал Калинович. — Впрочем, с одним только условием, чтоб она тотчас после венца отдала мне по духовной
все имение, а
сама бы умерла.
Всем этим, надобно сказать, герой мой маскировал глубоко затаенную и никем не подозреваемую мечту о прекрасной княжне, видеть которую пожирало его нестерпимое желание; он даже решался несколько раз, хоть и не получал на то приглашения, ехать к князю в деревню и, вероятно, исполнил бы это, но обстоятельства
сами собой расположились совершенно в его пользу.
— Нет, не
все равно: здесь, вы
сами знаете, что я не могу писать, — возразил с ударением Калинович.
Та отвечала на это каким-то звуком и
сама вся покраснела. Поговорив с девицами, он обратился к
самой княгине...
Предводитель сделал насмешливую гримасу, но и
сам пошел навстречу толстяку. Княгиня, видевшая в окно, кто приехал, тоже как будто бы обеспокоилась. Княжна уставила глаза на дверь. Из залы послышались восклицания: «Mais comment… Voila c'est un…» [Как… Вот какой… (франц.).]. Наконец, гость, в сопровождении князя и предводителя, ввалился в гостиную. Княгиня, сидя встречавшая
всех дам, при его появлении привстала и протянула ему руку. Даже генеральша как бы вышла из раздумья и кивнула ему головой несколько раз.
Лицо это было некто Четвериков, холостяк, откупщик нескольких губерний, значительный участник по золотым приискам в Сибири.
Все это, впрочем, он наследовал от отца и
все это шло заведенным порядком, помимо его воли.
Сам же он был только скуп, отчасти фат и
все время проводил в том, что читал французские романы и газеты, непомерно ел и ездил беспрестанно из имения, соседнего с князем, в Сибирь, а из Сибири в Москву и Петербург. Когда его спрашивали, где он больше живет, он отвечал: «В экипаже».
Гораздо подалее, почти у
самых сараев, собралось несколько мужиков и запели хором.
Всех их покрыл запевало, который залился таким высоким и чистейшим подголоском, что даже сидевшие на террасе господа стали прислушиваться.
Чтоб кадриль была полнее и чтоб
все гости были заняты, княгиня подозвала к себе стряпчего и потихоньку попросила его пригласить исправницу, которая в
самом деле начала уж обижаться, что ею вообще мало занимаются. Против них поставлен был маленький князек с мистрисс Нетльбет, которая чопорно и с важностью начала выделывать chasse en avant и chasse en arriere. [Фигуры танца (франц.).]
— Девушка эта, — продолжал Калинович, — имела несчастье внушить любовь человеку, вполне, как
сама она понимала, достойному, но не стоявшему породой на одной с ней степени. Она знала, что эта страсть составляет для него
всю жизнь, что он чахнет и что достаточно одной ничтожной ласки с ее стороны, чтобы этот человек ожил…
После молитвы старик принялся неторопливо стаскивать с себя фуфайки, которых оказалось несколько и которые он аккуратно складывал и клал на ближайший стул; потом принялся перевязывать фонтанели, с которыми возился около четверти часа, и, наконец, уже вытребовав себе вместо одеяла простыню, покрылся ею, как саваном, до
самого подбородка, и, вытянувшись во
весь свой длинный рост, закрыл глаза.
Все мы обыкновенно в молодости очень легко смотрим на брак, тогда как это
самый важный шаг в жизни, потому что это единственный почти случай, где для человека ошибка непоправима.
Люди, мой милый, разделяются на два разряда: на человечество дюжинное, чернорабочее, которому
самим богом назначено родиться, вырасти и запречься потом с тупым терпением в какую-нибудь узкую деятельность, — вот этим юношам я даже советую жениться; они народят десятки такого же дюжинного человечества и, посредством благодетелей, покровителей, взяток, вскормят и воспитают эти десятки, в чем состоит их главная польза, которую они приносят обществу, все-таки нуждающемуся, по своим экономическим целям, в чернорабочих по
всем сословиям.
Знаете ли, что я и мое образование, которое по тому времени, в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец,
самое здоровье —
все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду.
И теперь, когда
все, кажется, поустроил, так чувствую, что
сам уж никуда не гожусь…
—
Все это, князь, я очень хорошо
сам знаю и на одну литературу никогда не рассчитывал; но если перееду в Петербург, то буду искать там места, — проговорил Калинович.
Из
всего этого уж, конечно,
самое лучшее — уехать навсегда в Петербург.
Заранее приготовившись на слезы и упреки со стороны Настеньки, на удивление Петра Михайлыча и на многозначительное молчание капитана и решившись
все это отпарировать своей холодностью, Калинович решился и пришел нарочно к Годневым к
самому обеду, чтоб застать
всех в сборе.
—
Все вертишься под ногами… покричи еще у меня; удавлю каналью! — проговорил, уходя, Флегонт Михайлыч, и по выражению глаз его можно было верить, что он способен был в настоящую минуту удавить свою любимицу, которая, как бы поняв это, спустя только несколько времени осмелилась выйти из-под стула и, отворив
сама мордой двери, нагнала своего патрона, куда-то пошедшего не домой, и стала следовать за ним, сохраняя почтительное отдаление.
— О проклятая! Заскакала! — промычал он и передернул вожжи, а
сам все продолжал хлестать. Тарантас, то уходя, то выскакивая из рытвин, немилосердно тряс. У Калиновича, как ни поглощен он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.
— Ну, понониче, — продолжал старик, — где уж! Против прежнего ли?.. Начальство тоже
все год от году строже пошло. Этта окружной
всю деревню у нас перехлестал, и
сами не ведаем за что.
— Бывают, батюшка!.. Этта, в сенокос, нашли женщину убитую, и брюхо-то вострым колом
все разворочено, а по весне тоже мужичка-утопленника в реке обрели. Пытал становой разыскивать:
сам ли как пьяный в воду залез, али подвезли кто — шут знает. Бывает
всего!
В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо
всей силы к стене; но та
сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.
Мелкая торговля, бьющаяся изо
всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со
всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже
самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая...
Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из
всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в
самой демократической части города.
Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в
самом деле полный распорядитель при журнале, то
все для него сделает.
У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет… ключом бьет под
всем этим… страсти нормальны… протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют… кто между подлецами и мерзавцами чиновниками
сам делается мерзавцем, — а вы
все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений.