Неточные совпадения
По домам обучать Красноглазиха не ходила, разве только к самым богатым; мальчики, иногда и девочки сходились к ней в лачужку, что поставил ей какой-то дальний сродник на огороде еще
тогда,
как она только что надела черное и пожелала навек остаться христовой невестой.
— Оченно бы это хорошо было, Марко Данилыч, — обрадовалась Дарья Сергевна. —
Тогда бы настоящая у вас служба была. Все бы нашего согласу благодарны вам остались. Можно бы старицу позвать да хоть одну белицу для пения… Старица-то бы в соборную мантию облеклась, белица-то демеством бы Пасху пропела…
Как бы это хорошо было! Настоящий бы праздник
тогда!.. Вот и Дунюшка подросла, а заправской Божьей службы еще и не слыхивала, а тут поглядела бы, хорошохонько помолилась бы. Послушала бы певицу…
—
Как? — удивился и с досадой промолвил Марко Данилыч. — А дом-от
как же?.. Хозяйство-то?.. Дом-от
тогда на кого я покину?
Ден пять прошло после тех разговоров. Про отправленье Дунюшки на выучку и помина нет. Мать Макрина каждый раз заминает разговор о том, если зачнет его Марко Данилыч, то же делала и Дарья Сергевна. Иначе нельзя было укрепить его в намеренье, а то, пожалуй,
как раз найдет на него какое-нибудь подозренье.
Тогда уж ничем не возьмешь.
—
Тогда умру.
Как мама померла, так и я помру, — сказала Дунюшка — и так спокойно, так уверенно,
как будто говорила, что вот посидит, посидит с отцом да и побежит глядеть,
как в огороде работницы гряды копают.
Нежно поглядывая на Дунюшку, рассказывал он Марку Данилычу, что приехал уж с неделю и пробудет на ярманке до флагов, что он, после того
как виделись на празднике у Манефы, дома в Казани еще не бывал, что поехал
тогда по делам в Ярославль да в Москву, там вздумалось ему прокатиться по новой еще
тогда железной дороге, сел, поехал, попал в Петербург, да там и застрял на целый месяц.
— Ох, боюсь я, Дарья Сергевна! Ну
как, сохрани Господи!.. Что
тогда?.. — с отчаяньем говорил Смолокуров, поникнув головой и ходя взад и вперед по комнате.
А каково бедняжкам в дождь, непогоду, каково им
тогда,
как по реке ветры разыграются и не только мелкие лодки, даже паром волнáми,
как мячик, кверху подкидывает…
— Не знаю еще,
как вам сказать… Больно уж вы меня
тогда напугали, в Комарове-то, — ответил Петр Степаныч. — Не совладать, кажись, с таким делом… Непривычно…
— Как-нибудь да поделим, — молвил Петр Степаныч. — Я и на то, пожалуй, буду согласен, чтоб деньгами за свою часть в заводах получить… Новы бы
тогда построил…
— Нет уж увольте, Марко Данилыч, — с улыбкой ответил Петр Степаныч. — По моим обстоятельствам, это дело совсем не подходящее. Ни привычки нет, ни сноровки.
Как всего, что по Волге плывет, не переймешь, так и торгов всех в одни руки не заберешь. Чего доброго, зачавши нового искать, старое, пожалуй, потеряешь. Что
тогда будет хорошего?
— Что?.. Небось теперь присмирели? — с усмешкой сказал он. — Обождите-ка до вечера, узнаете
тогда,
как бунты в караване заводить! Земля-то ведь здесь не бессудная — хозяин управу найдет. Со Смолокуровым вашему брату тягаться не рука, он не то что с водяным, с самим губернатором он водит хлеб-соль. Его на вас, голопятых, начальство не сменяет…
Лишь
тогда,
как на смену плотного обеда был принесен полведерный самовар и Марко Данилыч с наслажденьем хлебнул душистого лянсину, мысли его прояснились, думы в порядок пришли. Лицо просияло. Весело зачал он с дочерью шутки шутить; повеселела и Дуня.
— То-то вот и есть… — молвил Смолокуров. — Вот оно что означает коммерция-то. Сундуки-то к киргизам идут и дальше за ихние степи, к тем народам, что китайцу подвластны.
Как пошла у них там завороха, сундуков-то им и не надо. От войны, известно дело, одно разоренье, в сундуки-то чего
тогда станешь класть?.. Вот, поди, и распутывай дела: в Китае дерутся, а у Старого Макарья «караул» кричат. Вот оно что такое коммерция означает!
— Что ж из того?.. — ответил Орошин. — Все-таки рыбно решенье о ту пору будет покончено.
Тогда, хочешь не хочешь, продавай по той цене,
каку ты нашему брату установишь… Так-то, сударь, Марко Данилыч!.. Мы теперича все тобой только и дышим…
Какие цены ни установишь, поневоле тех будем держаться… Вся Гребновская у тебя теперь под рукой…
Живя на мельнице, мало видели они людей, но и
тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились,
как их сверстницы, и с притворными ужимками не опускали,
как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно.
Видал он ее еще
тогда,
как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно́ в ситцевый сарафанчик одетою девушкой,
как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки.
— Не в том ее горе, Марко Данилыч, — сказал на то Петр Степаныч. — К выгонке из скитов мать Манефа давно приготовилась, задолго она знала, что этой беды им не избыть. И домá для того в городе приторговала, и, ежели не забыли, она
тогда в Петров-от день,
как мы у нее гостили, на ихнем соборе других игумений и стариц соглашала, чтоб заранее к выгонке готовились… Нет, это хоть и горе ей, да горе жданное, ведомое, напредки́ знамое. А вот
как нежданная-то беда приключилася, так ей стало не в пример горчее.
—
Какое же тут богохульство? — с живостью возразил Зиновий Алексеич. — Год на год, век на век не подходят. Всякому времени довлеет злоба его.
Тогда надо было кабалу, теперь другое дело.
Тогда кабала была делом благословенным, теперь не то.
— Да
как же это в самом деле жениться-то его угораздило? Поглядел я
тогда на него, воды, кажись, не замутит, — сказал Марко Данилыч.
Когда Марко Данилыч распивал лянсин с матерями, бойко вошел развеселый Петр Степаныч. Здороваясь с хозяином, взглянул на стариц… «Батюшки светы! Мать Таисея! Вот встреча-то! И Таифа тут же. Ну, — думает себе Петр Степаныч, —
как они про свадьбу-то разнюхали да про все Марку Данилычу рассказали!.. Пропадай
тогда моя головушка долой!» И веселый вид его смутился. «Не прогнал бы, не запретил бы дочери знаться со мной», — думал он про себя.
— Моя вина, матушка, простите, ради Христа! — молвил на то Самоквасов. — Дело-то больно спешное вышло
тогда. Сеня и то всю дорогу твердил,
как ему было совестно не простившись уехать. Я в ответе, матушка, Сеня тут ни при чем.
— Помнишь, матушка Манефа
тогда в Шарпан уехала, а Василья-то Борисыча ко мне перевела на время отлучки. Он в тот самый день и пропади у нас, а тут неведомо
какие люди Прасковью Патаповну умчали… Слышим после, а это он ее выкрал да у попа Сушилы и побрачился.
—
Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас
тогда, — крепко прижимая пылающее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
Доподлинно знаю, что у нее в пустынном дворце по ночам бывает веселье: приходят к царице собаки-гяуры, ровно ханы
какие в парчовых одеждах, много огней
тогда горит у царицы, громкие песни поют у нее, а она у гяуров даже руки целует.
Когда же у отца зашел разговор с Дмитрием Петровичем про цены на тюлений жир и вспомнила она,
как Марко Данилыч хотел обмануть и Меркулова, и Зиновья Алексеича и
какие обидные слова говорил он
тогда про Веденеева, глаза у ней загорелись полымем, лицо багрецом подернулось, двинулась она, будто хотела встать и вмешаться в разговор, но, взглянув на Дуню, опустила глаза, осталась на месте и только кидала полные счастья взоры то на отца, то на мать, то на сестру.
Пароход бежал и ночью — паводок
тогда стоял высокий, погода была мокрая, татинцовский лоцман Волгу знает
как ладонь свою — значит, перекатов да мелей бояться нечего.
— Потому и прошу, — ответил Морковников. — А тебе еще на три дня вздумалось откладывать. Ну
как в три-то дня до трех рублей добежит?..
Тогда уж мне больно накладно будет, Никита Федорыч. Я был в надежде на твое слово… Больше всякого векселя верю ему. Так уж и ты не обидь меня. Всего бы лучше сейчас же по рукам из двух рублей сорока… Условийцо бы написали, маклерская отсель недалече, и было б у нас с тобой дело в шляпе…
Тогда,
как на Петров-от день вы у Манефы гостили, он, слышь, все эти дела и подстроил…
Кого б ни избрали
тогда во игуменьи, никто уж такой воли,
как теперь, ей не даст.
Вот уж теперь без году тридцать лет прошло,
как вздела я иночество, а была
тогда еще моложе Флены Васильевны — на двадцать втором годике ангельского чина сподобилась я, многогрешная.
— Ради тебя, ради твоей же пользы прошу и молю я тебя, — говорила игуменья. — Помнишь ли
тогда на Тихвинскую,
как воротились вы с богомолья из Китежа, о том же я с тобой беседовала? Что ты сказала в ту пору? Помнишь?..
Примешь постриг, и
тогда тебе будет такая же жизнь,
как теперь…
— Что ж? — покачав печально головою, сказала Манефа. — Не раз я тебе говорила втайне — воли с тебя не снимаю… Втайне!.. Нет, не то я хотела сказать — из любви к тебе,
какой и понять ты не можешь, буду, пожалуй, и на разлуку согласна… Иди… Но
тогда уж нам с тобой в здешнем мире не видеться…
Открыла тайничок — там бумажка, та самая, что писала Манефа
тогда,
как Фленушка, избавясь от огненной смерти в Поломском лесу, воротилась жива и невредима с богомолья из невидимого града Китежа.
— Третье лето так прошло у нас, каждое лето пуще и пуще он ко мне приставал, бежала бы я с ним и уходом повенчалася, а я каждый раз злее да злее насмехалась над ним. Только в нынешнем году, вот
как в Петровки он был здесь у нас, стало мне его жалко… Стала я
тогда думать: видно, вправду он сильно меня полюбил… Больно, больно стала жалеть его — и тут-то познала я, что сама-то люблю его паче всего на свете.
Но
как только, бывало, вспомню я про тебя — сердце так и захолонет, и
тогда нападет на меня тоска лютая…
А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах,
тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчез, яко дым, и богатства его,
как песок, бурей вздымаемый, рассеялись…
— Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, — сказал Федор Афанасьев. —
Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на себя все дело принял — я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он так он. Пущай его бахвáлится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем,
как ты велел… В этом будь благонадежен…
— Пущу я вас на постоялый!.. — сказал Феклист Митрич. —
Как бы не так. Те самые горницы, что
тогда занимали, готовы, сударь, для вас… Пожалуйте… Просим покорно!
—
Как же это так? — изумилась Авдотья Федоровна. —
Как же вы у своих «моложан» до сей поры не бывали? И за горны́м столом не сидели, и на княжо́м пиру ни пива, ни вина не отведали. Хоть свадьбу-то и уходом сыграли, да ведь Чапурин покончил ее
как надо быть следует — «честью». Гостей к нему
тогда понаехало и не ведомо что, а заправских-то дружек, ни вас, ни Семена Петровича, и не было. Куда же это вы отлучились от ихней радости?
— Довольно, — ответил Феклист. — Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам,
как они
тогда поминки вам загибали?
—
Какое ж могло быть у ней подозренье? — отвечал Феклист Митрич. — За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть.
Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали — при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться».
— По́стриг, — молвил Ермило Матвеич. — Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила?
Тогда, Великим постом
как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа привезли.
А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А
как хороша была она
тогда! — продолжал мечтать Петр Степаныч. — Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то
какая в разгоревшихся ланитах…»
— Где же вам помнить, матушка, — весело, радушно и почтительно говорил Марко Данилыч. — Вас и на свете
тогда еще не было… Сам-от я невеличек еще был,
как на волю-то мы выходили, а вот уж
какой старый стал… Дарья Сергевна, да что же это вы, сударыня, сложа руки стоите?.. Что дорогую гостью не потчуете? Чайку бы, что ли, собрали!
— Погляжу я на вас, сударыня,
как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, — говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. — Хоша я больно малешенек был,
как родитель ваш в Родяково к себе в вотчину приезжал, а
как теперь на него гляжу — осанистый такой был, из себя видный, говорил так важно… А душа была у него предобреющая. Велел он
тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый.
За учительные беседы еще
тогда звали его Златоустом, когда у него еще ус едва пробивался, когда же Герасим возмужал, в
какой толк ни перейдет он, в каждом сразу делается наставником, учителем, большаком.
Хозяин уж смекнул, про
какую шапчонку и про
какой подожок его спрашивают. Пошлет он знакомого покупателя по шляпным да по щепяным рядам только
тогда, когда в лавке есть люди ненадежные, а то без всяких разговоров поведет его прямо в палатку и там продаст ему сколько надо венчиков, то есть шапчонок, и разрешительных молитв — подожков.
— Ни единого, — отвечал солдат. — Барыня у него года три померла, и не слышно, чтоб у него
какие сродники были. Разве что дальние, седьма вода на киселе. Барыниных сродников много. Так те поляки, полковник-от полячку за себя брал, и веры не нашей была… А ничего — добрая тоже душа, и жили между собой согласно…
Как убивался
тогда полковник,
как хоронил ее, — беда!