Неточные совпадения
В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши́, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без ну́жды деревцá не тронет; рони́ть лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес — жилище богов. Лес истреблять — Божество оскорблять, его дом разорять, кару на
себя накликать.
Так думает мордвин,
так думают и черемис, и чувашин.
И когда пришел в
себя Марко Данилыч, ему вспомнилось участье отца его в кровавых делах Поташова. И
так говорил он...
Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к
себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы в дому, как сметана ко щам, как масло к каше, — радушно принимаются
такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тороватые, гостят у них подолгу.
А вы еще, сударыня,
такую паскуду до
себя допускаете!
«И то еще я замечал, — говорил он, — что пенсионная, выйдя замуж, рано ли поздно, хахаля заведет
себе, а не то и двух, а котора у мастерицы была в обученье, дура-то дурой окажется, да к тому же и злобы много накопит в
себе…» А Макрина тотчáс ему на те речи: «С мужьями у
таких жен, сколько я их ни видывала, ладов не бывает: взбалмошны, непокорливы, что ни день, то в дому содом да драна грамота, и
таким женам много от супружеских кулаков достается…» Наговорившись с Марком Данилычем о
таких женах и девицах, Макрина ровно обрывала свои россказни, заводила речь о стороннем, а дня через два опять, бывало, поведет прежние речи…
—
Так за чем дело стало? — молвил Марко Данилыч. — Отпишите матушке, отвела бы местечко поближе к
себе, а я на том месте домик выстрою Дунюшке… До осени поспеем и построить, и всем приукрасить его.
Говорено это было Великим постом, и после того Смолокуров ни разу вида не подавал, намеку никакого не сделал насчет этого, сам же с
собой таку думу раздумывал: «Где ж в нашем городе Дуне судьбу найти?..
Перепугался и Марко Данилыч, никогда не видывал он Дуню
такою, сама Дуня удивилась, взглянув на
себя в зеркало.
— Полноте, Марко Данилыч, ничего не видя, убивать
себя. Как это не стыдно! А еще мужчина! — уговаривала его Дарья Сергевна. — На
таком многолюдстве она еще не бывала, что мудреного, что головка заболела? Бог милостив! Вот разве что? — быстро сказала Дарья Сергевна.
— С тетей-то и дома насиделась бы, — молвил Марко Данилыч. — Коль на месте сидеть,
так незачем было и на ярманку ехать… Не на то привезена, чтоб взаперти сидеть. Людей надо смотреть,
себя показывать.
— Слушай-ка, друг любезный, добеги, пожалуйста, до крыльца — тут сейчас купец подъехал, высокий
такой, широкоплечий, синий сюртук, седа борода. Узнай, голубчик, не Доронин ли это Зиновий Алексеич. Пожалуйста, сбегай поскорее… Ежели Доронин, молви ему: Марко, мол, Данилыч Смолокуров зовет его к
себе.
— Самый он и есть, — молвил Марко Данилыч. — Зиновий Алексеич допрежь и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток в городу́ дом
себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж в доме —
так чего-чего нет…
Такие разговоры вели меж
собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла, Дуня села в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глаза на Петра Степаныча. В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя — не водится.
— Да, оно так-то
так, что про это говорить. Вестимо, больше потерпишь, да уж ты помилосердуй, заставь за
себя Бога молить… Ведь ты наша заступа, на тебя наша надежа — как Бог,
так и ты. Сделай милость, пожалей нас, Василий Фадеич, — слезно умолял дядя Архип приказчика.
А биржа появилась-таки на ярманке, но сама
собой и не там, где было указано.
Степенной походкой вошел Марко Данилыч, слегка отстранив от
себя ярославцев, хотевших было с его степенства верхнюю одежу снять. Медленными шагами прошел он в «дворянскую» —
так назывались в каждом макарьевском трактире особые комнаты, где было прибрано почище, чем в остальных. Туда не всякого пускали, а только по выбору.
— Замолчишь ли?.. — из
себя выходя, во все горло закричал Орошин и
так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходенем заходила. — Чего смыслишь в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?..
— Вы, Онисим Самойлыч, должно быть,
так о
себе представляете, что почта из Питера только для вас одних ходит, — лукаво прищурив глаза, с язвительной усмешкой сказал Веденеев.
Не
такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни в сказках сказать, ни пером описать, но были
так миловидны и свежи, что невольно останавливали на
себе взоры каждого.
Бо́йки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят
себе да помалкивают, боясь слово сказать, сохрани Бог не осмеяли бы, а у самих сердце
так и щемит,
так и ноет — расплакаться,
так в ту же пору…
Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила
себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, что сделала не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее
такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашу честну́ю обитель».
А сам ног под
собой не слышит.
Так бы вот и кинулся,
так бы и расцеловал пурпуровые губки, нежные ланиты, сверкающие чудным блеском глаза.
Сам на
себя не может надивиться — смел и игрив он в последнее время среди женщин бывал,
так и сыпáл перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может.
— Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, — молвил Петр Степаныч. — А вот что, мо́лодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с
собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит.
Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина
так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил
себе тарелку доверха.
—
Таких же, как и все, — ответила Таисея. — Сначала-то в недоуменье была, и на того думала, и на другого; чего греха таить, мекала и на тебя, и как приехала из Питера Таифа,
так все это дело и распутала, как по ниточкам. А потом и сам Патап Максимыч сказывал, что давно Василья Борисыча в зятья
себе прочил.
— Господь ее знает, что
такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на
себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала.
А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на
себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными.
— Полно-ка ты, полно, успокой
себя… Как можно
такие слова говорить? — уговаривала дочь Татьяна Андревна. — Лучше ляг да усни, сном все пройдет… На-ка, выпей водицы.
— Ну, это ина статья, — заговорили бурлаки совсем другим уже голосом и разом сняли перед хозяином картузы и шапки. — Что ж ты, ваше степенство, с самого начала
так не сказал? А то и нас на грех, и
себя на досаду навел. Тебе бы с первого слова сказать, никто бы тебе супротивного слова не молвил.
— Да при всяких, когда до чего доведется, — отвечал трактирщик. — Самый доверенный у него человек. Горазд и Марко Данилыч любого человека за всяко облаять, а супротив Корнея ему далеко.
Такой облай, что слова не скажет путем, все бы ему с рывка. Смолокуров, сами знаете, и спесив, и чванлив, и держит
себя высоко, а Корнею во всем спускает. Бывает, что Корней и самого его обругает на чем свет стоит, а он хоть бы словечко в ответ.
— Ходкий, неча сказать!.. — захохотал Корней. — Теперь у Макарья, что водке из-под лодки, что этому товару, одна цена. Наш хозяин решил всего тюленя, что ни привез на ярманку, в Оку покидать; пущай, говорит, водяные черти кашу
себе маслят. Баржа у нас тут где-то на Низу с этой дрянью застряла,
так хозяин дал мне пору́ченность весь жир в воду, а баржу погрузить другим товаром да наскоро к Макарью вести.
Живучи в Москве и бывая каждый день у Дорониных, Никита Федорыч ни разу не сказал им про Веденеева, к слову как-то не приходилось. Теперь это на большую досаду его наводило, досадовал он на
себя и за то, что, когда писал Зиновью Алексеичу, не пришло ему в голову спросить его, не у Макарья ли Веденеев, и, ежели там,
так всего бы вернее через него цены узнать.
Сорок рублей до того раздобрили почтмейстера, что он ради будущего знакомства пригласил Корнея к
себе на квартиру, а
так как у него на ту пору пирог из печки вынули, предложил ему водочки выпить да закусить. Корней не отказался и, прощаясь с гостеприимным почтмейстером, сунул ему красненькую. Тот стал было отнекиваться, однако принял…
А когда Дмитрий Петрович, перед тем как ехать на почту, подошел к ней и взглянул на нее
так ясно и радостно, Наташа поняла его, пуще прежнего зарделась она, и лучезарные очи ее ослепили не вспомнившего
себя от восторга Веденеева.
— Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу у Макарья не перечтешь. Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при
себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще, пожалуй… Зачастую у Макарья бывают
такие дела. Редкая ярманка без того проходит.
— А Фленушка что? — немножко помолчав и зорко глядя на Ираиду, спросил Петр Степаныч. — Матушка Таисея
такие мне страсти про нее рассказала, что не знаю, как и верить. Постричься, слышь, хотела, потом руки на
себя наложить вздумала…
Так раздумывает сам с
собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий, миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятия… «Ох, было, было времечко!..» — думает он.
— Полно-ка, полно, моя доченька!.. Не надрывай сердечушка, родная моя!.. —
Так говорила Манефа, сама обливаясь слезами и поднимая Фленушку. — Успокой ты
себя, касатушка, уйми свое горе, моя девонька, сердечное ты мое дитятко!..
— Самому мне, матушка,
так хотелось сделать, да что ж я могу? — сказал Самоквасов. — Дядя никаких моих слов не принимает. Одно
себе заладил: «Не дам ни гроша» — и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…
Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с
собою Петр Степаныч.
— Чего мне жалеть-то
себя?.. — с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. — Ради кого?.. Ни для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь
себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде — все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон…
Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня…
— Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры у меня что-то неймется им, — с усмешкой молвила Фленушка. — Те речи у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед — не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви
такой девки, как я, — тебе не снести… По
себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли, у тебя?
— Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, — сказал Федор Афанасьев. — Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на
себя все дело принял — я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он
так он. Пущай его бахвáлится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем, как ты велел… В этом будь благонадежен…
Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать
такой обед, какой только у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом
себя не ударил. Воздáл Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец, подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку.
— Широко, значит, жить захотелось, — с усмешкой ответил Феклист Митрич. — Навезет с
собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя,
так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча, и у брата достаточно.
Такой уж нрав — ни с того ни с сего заберет что-нибудь
себе в голову.
— Погляжу я на вас, сударыня, как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, — говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. — Хоша я больно малешенек был, как родитель ваш в Родяково к
себе в вотчину приезжал, а как теперь на него гляжу — осанистый
такой был, из
себя видный, говорил
так важно… А душа была у него предобреющая. Велел он тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый.
Когда умертвишь
таким образом в
себе ветхого Адама, то есть человека греха, тогда ты достигнешь бесстрастия…
А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и
такими словами между
собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка!