Неточные совпадения
— Бас у
тебя, —
говорил регент, — хороший, точно пушка стреляет; но непомерен
ты до страсти, так
что чрез эту непомерность я даже не знаю, как с
тобой по достоинству обходиться.
Не смей, и не надо!» Как же не надо? «Ну,
говорю, благословите: я потаенно от самого отца Захарии его трость супротив вашей ножом слегка на вершок урежу, так
что отец Захария этого сокращения и знать не будет», но он опять: «Глуп,
говорит,
ты!..» Ну, глуп и глуп, не впервой мне это от него слышать, я от него этим не обижаюсь, потому он заслуживает, чтоб от него снесть, а я все-таки вижу,
что он всем этим недоволен, и мне от этого пребеспокойно…
Сухое дерево разве может расцвесть?» Я было его на этом даже остановил и
говорю: «Пожалуйста,
ты этого, Варнава Васильич, не
говори, потому
что бог иде же хощет, побеждается естества чин»; но при этом, как вся эта наша рацея у акцизничихи у Бизюкиной происходила, а там всё это разные возлияния да вино все хорошее: все го-го, го-сотерн да го-марго, я… прах меня возьми, и надрызгался.
— Да каким же примерным поведением, когда он совсем меня не замечает? Мне,
ты, батя, думаешь, легко, как я вижу,
что он скорбит, вижу,
что он нынче в столь частой задумчивости. «Боже мой! —
говорю я себе, —
чего он в таком изумлении? Может быть, это он и обо мне…» Потому
что ведь там, как он на меня ни сердись, а ведь он все это притворствует: он меня любит…
— Извольте хорошенько слушать, в
чем дело и какое его было течение: Варнавка действительно сварил человека с разрешения начальства, то есть лекаря и исправника, так как то был утопленник; но этот сваренец теперь его жестоко мучит и его мать, госпожу просвирню, и я все это разузнал и сказал у исправника отцу протопопу, и отец протопоп исправнику за это… того-с, по-французски, пробире-муа, задали, и исправник сказал:
что я,
говорит, возьму солдат и положу этому конец; но я сказал,
что пока еще
ты возьмешь солдат, а я сам солдат, и с завтрашнего дня, ваше преподобие, честная протопопица Наталья Николаевна, вы будете видеть, как дьякон Ахилла начнет казнить учителя Варнавку, который богохульствует, смущает людей живых и мучит мертвых.
— Мне
говорил отец Алексей,
что ты даром проповеди и хорошим умом обладаешь. Он сам в этом ничего не смыслит, а верно от людей слышал, а я уж давно умных людей не видала и вот захотела со скуки на
тебя посмотреть.
Ты за это на старуху не сердись.
— А
ты не грусти: чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкой крепка будет. Да нам с
тобою и
говорить довольно, а то я уж устала. Прощай; а если
что худое случится, то прибеги, пожалуйся.
Ты не смотри на меня,
что я такой гриб лафертовский: грибы-то и в лесу живут, а и по городам про них знают. А
что если на
тебя нападают, то
ты этому радуйся; если бы
ты льстив или глуп был, так на
тебя бы не нападали, а хвалили бы и другим в пример ставили.
„А где же его душа в это время, ибо вы говорили-де,
что у скота души нет?“ Отец Захария смутился и ответил только то,
что: „а ну погоди, я вот еще и про это твоему отцу скажу: он
тебя опять выпорет“.
Ныне он еще пока глуп и юродив, в Варнавкиной кожуре ходит, но старый поп, опытом наученный,
говорит тебе: на страже стой и зорко следи, во
что он перерядится.
— Ну, я так
тебе и
говорила,
что это вздор, — отвечала Наталья Николаевна.
«Лжешь,
говорит, это
тебя бес научает меня обманывать, я знаю,
что жиды с хвостиками!» — «Никогда,
говорю, ни у каких ни у жидов, ни у нежидов никаких хвостиков нет».
«
Что,
говорю, Данило, где
ты был?» Отвечает,
что был у исправника, от почтмейстерши ягоды приносил, и слышал, как там читали,
что в чухонском городе Ревеле мертвый человек без тления сто лет лежал, а теперь его велели похоронить.
— «
Что за вздор, кричу,
что за вздор: какое начальство?» — «А без
тебя,
говорит, отец дьякон Ахилла приходил в окно и все их забрал и понес».
— «Да вы,
говорю, хоть бы мозгами-то, если они у вас есть, шевельнули: какое же дьякон начальство?» — «Друг мой,
говорит,
что ты,
что ты это? да ведь он помазан!» Скажите вы, сделайте ваше одолжение!
Я постучал в окно и
говорю: «Отдайте мне, Ахилла Андреич, мои кости!» Он, во-первых, насилу проснулся и, знаете, начинает со мною кобениться: «На
что они,
говорит,
тебе кости?
А
ты бы,
говорит, еще то понял,
что этакую собственность
тебе даже не позволено содержать?» А я отвечаю,
что «и красть же,
говорю, священнослужителям тоже, верно, не позволено: вы,
говорю, верно хорошенько английских законов не знаете.
— «Да
ты,
говорит, если уж про разные законы стал рассуждать, то
ты еще знаешь ли,
что если
тебя за это в жандармскую канцелярию отправить, так
тебя там сейчас спустят по пояс в подпол да начнут в два пука пороть.
А он, представьте себе, ничего этого не понял, к
чему это я подвел, и отляпал: «А
ты почему,
говорит, знаешь,
что я не служу в жандармах?
— Да
что же тут, Варнаша,
тебе такого обидного? Молока
ты утром пьешь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, — это болезнь. Я
говорю, послушай меня, сынок…
— Да
что ты, дурачок,
чего сердишься? Я
говорю, скажи: «Наполни, господи, пустоту мою» и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, — обратилась она к гостям, — я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю, чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так?
— Ну и
что ж
ты теперь со мною будешь делать,
что обидел? Я знаю,
что я обидел, но когда я строг… Я же ведь это не нагло; я
тебе ведь еще в прошлом году, когда застал
тебя,
что ты в сенях у исправника отца Савельеву ризу надевал и кропилом кропил, я
тебе еще тогда
говорил: «Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь, я по науке много не смыслю, но обряда не касайся».
Говорил я ведь
тебе этак или нет? Я
говорил: «Не касайся, Данила, обряда».
— Нет,
ты, брат, не финти, а сознавайся! Я наверно
говорил, я
говорил: «не касайся обряда», вот все! А почему я так
говорил? Потому
что это наша жизненность, наше существо, и
ты его не касайся. Понял
ты это теперь?
«
Что ж
ты это, — изволят
говорить, — Николаша, плачешь?»
— Да-с, — продолжал, вытерев себе ротик, карло. — А пришел-то я в себя уж через девять дней, потому
что горячка у меня сделалась, и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и
говорит: «Ох, прости
ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я
тебя, сумасшедшая, не убила!» Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова!
— Сестрица, бывало, расплачутся, — продолжал успокоенный Николай Афанасьевич, — а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. «Сестрица,
говорю, успокойтесь; пожалейте себя, эта немилость к милости». И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро и пройдет: «Марья! — бывало, зовут через минутку. — Полно, мать, злиться-то.
Чего ты кошкой-то ощетинилась, иди сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
— На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья Афанасьевна, были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они, бывало, изволят
говорить: «После смерти моей живи где хочешь (потому
что они на меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я
тебя на волю не отпущу». — «Да и на
что,
говорю, мне, матушка, она, воля? Меня на ней воробьи заклюют».
Марфа Андревна
говорят: «Я
тебе от них детей дам, если будут», и та тоже
говорит,
что и они пожалуют детей, если дети будут.
«Это вот все
ты, — изволят
говорить, — сякой-такой пентюх,
что девку даже ни в какое воображение ввести не можешь, чтоб она сама за
тебя просилась».
Пред самою весной Марфа Андревна ей вдруг решительно
говорят: «Однако
что же это такое мы с
тобою, матушка, делаем, ни Мишу, ни Гришу?
— Ну-с, а тут уж
что же: как приехали мы домой, они и
говорят Алексею Никитичу, «А
ты, сынок,
говорят, выходишь дурак,
что смел свою мать обманывать, да еще квартального приводил», — и с этим велели укладываться и уехали.
— Ну и ничего-с, и дура, и значит,
что ты их не любишь, а вперед, я
тебя покорно прошу,
ты не смей мне этак
говорить: «отчего же-с», «ничего-с», а
говори просто «отчего» и «ничего». Понимаешь?
— Да
чего ты все до сих пор
говоришь мне вы, когда я
тебе говорю ты?
Говори мне
ты. А теперь подавай мне сюда портреты.
— Ни капли я не наглец, и ничего я не забываю, а Термосесов умен, прост, естественен и практик от природы, вот и все. Термосесов просто рассуждает: если
ты умная женщина, то
ты понимаешь, к
чему разговариваешь с мужчиной на такой короткой ноге, как
ты со мною
говорила; а если
ты сама не знаешь, зачем
ты себя так держишь, так
ты, выходит, глупа, и
тобою дорожить не стоит.
— Потому
что я уже хотел один раз подавать просьбу, как меня княжеский управитель Глич крапивой выпорол,
что я ходил об заклад для исправника лошадь красть, но весь народ мне отсоветовал: «Не подавай,
говорят, Данилка, станут о
тебе повальный обыск писать, мы все скажем,
что тебя давно бы надо в Сибирь сослать». Да-с, и я сам себя даже достаточно чувствую,
что мне за честь свою вступаться не пристало.
— Сядь!
тебе говорят! — громче крикнул Термосесов и так подернул Ахиллу,
что тот плюхнул на табуретку.
— Да, Эсперанса, я ударился, — отвечал он со вздохом, — но только если
ты до теперешнего раза думала,
что я на мою силу надеюсь, так больше этого не думай. Отец протопоп министр юстиции; он правду мне, Эсперанса,
говорил: не хвались, Эсперанса, сильный силою своею, ни крепкий крепостью своею!
— И представь же
ты себе, Наташа! — заключил он, заметив,
что уже начинает рассветать и его канарейка, проснувшись, стала чистить о жердочку свой носик, — и представь себе, моя добрая старушка,
что ведь ни в
чем он меня, Туганов, не опровергал и во всем со мною согласился, находя и сам,
что у нас, как покойница Марфа Андревна
говорила, и хвост долог, и нос долог, и мы стоим как кулики на болоте да перекачиваемся: нос вытащим — хвост завязнет, а хвост вытащим — нос завязнет; но горячности, какой требует такое положение, не обличил…
— Ну а
что же вы сделаете, когда уж такая натура? Мне одна особа, которая знает нашу дружбу с Борноволоковым,
говорит: «Эй, Измаил Петрович,
ты слишком глупо доверчив! Не полагайся, брат, на эту дружбу коварную. Борноволоков в глаза одно, а за глаза совсем другое о
тебе говорит», но я все-таки не могу и верю.
— Да вот подите ж! как в песенке поется: «И
тебя возненавидеть и хочу, да не могу». Не могу-с, я не могу по одним подозрениям переменять свое мнение о человеке, но… если бы мне представили доказательства!.. если б я мог слышать,
что он
говорит обо мне за глаза, или видеть его письмо!.. О, тогда я весь век мой не забыл бы услуг этой дружбы.
—
Что ты, Никола, о каком здесь стыде
говоришь? — вопросил он, смачивая водой свои кудри.
Спор пошел Я разгорячился от этих самых от косушечек-то да и
говорю,
что,
говорю,
ты знаешь, строка
ты этакая!
Я не арихметчик и этих годов в точности не понимаю, а
ты возьми да в книгах почитай, кто таков был Григорий Отрепьев до своего воцарения заместо Димитрия, вот
ты тогда и увидишь,
чего дьяконы-то стоют?» — «Ну, то,
говорит, Отрепьев; а
тебе далеко,
говорит, до Отрепьева».
А я это пьяненький-то и брехни ему: «А почем,
говорю,
ты знать можешь,
что далеко?
Тот,
говорю, на Димитрия был похож, а я, може, на какого-нибудь там Франца-Венецыяна или Махмуда сдамся в одно лицо, вот
тебе воцарюсь!» Только
что я это проговорил, как, братцы вы мои, этот приказный сделал сейчас крик, шум, свидетелей, бумаги.
— Это
ты про меня,
что ли,
говоришь? — спросил лекарь.
—
Ты думаешь,
что ты помогаешь мне, —
говорил он, — а я когда узнал,
что ты делала, так…
ты усугубила муки мои.
«В уме ли
ты, дьякон! —
говорит она Ахилле, —
тебя сана лишат,
что ты женщину в алтарь внес».
— Ну-с, вот и приезжает он, отец Ахилла, таким манером ко мне в Плодомасово верхом, и становится на коне супротив наших с сестрицей окошек, и зычно кричит: «Николаша! а Николаша!» Я думаю: господи,
что такое? Высунулся в форточку, да и
говорю: «Уж не с отцом ли Савелием еще
что худшее, отец дьякон, приключилось?» — «Нет,
говорят, не то, а я нужное дело к
тебе, Николаша, имею. Я к
тебе за советом приехал».
«
Что ты это за вздор,
говорят, мелешь: или
ты с ума сошел?» — «Нет, мол, я с ума не сходил, а я точно знаю,
что в Москве у одного князя собаку звали Каквас».
А
ты особливо того слова, пожалуйста, себе и не думайте и не
говорите,
что „дни мои изочтены“, потому
что это нам с отцом Захарией будет со временем очень прискорбно и я
тебя, честное слово, разве малым
чем тогда переживу».