Неточные совпадения
— А! — закричала она в исступлении, — воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги?
Что у
тебя в кармане, показывай! И платье не то! Где твое платье? где деньги?
говори!..
— Дура-то она дура, такая же, как и я, а
ты что, умник, лежишь, как мешок, ничего от
тебя не видать? Прежде,
говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?
Нет, Дунечка, все вижу и знаю, о
чем ты со мной много — то
говорить собираешься; знаю и то, о
чем ты всю ночь продумала, ходя по комнате, и о
чем молилась перед Казанскою божией матерью, которая у мамаши в спальне стоит.
— А
ты, такая-сякая и этакая, — крикнул он вдруг во все горло (траурная дама уже вышла), — у
тебя там
что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный [Смирительный — т. е. смирительный дом — место, куда заключали на определенный срок за незначительные проступки.] мечтаешь! Ведь я уж
тебе говорил, ведь я уж предупреждал
тебя десять раз,
что в одиннадцатый не спущу! А
ты опять, опять, такая-сякая
ты этакая!
— Пашенькой зовет! Ах
ты рожа хитростная! — проговорила ему вслед Настасья; затем отворила дверь и стала подслушивать, но не вытерпела и сама побежала вниз. Очень уж ей интересно было узнать, о
чем он
говорит там с хозяйкой; да и вообще видно было,
что она совсем очарована Разумихиным.
— Ну, и руки греет, и наплевать! Так
что ж,
что греет! — крикнул вдруг Разумихин, как-то неестественно раздражаясь, — я разве хвалил
тебе то,
что он руки греет? Я
говорил,
что он в своем роде только хорош! А прямо-то, во всех-то родах смотреть — так много ль людей хороших останется? Да я уверен,
что за меня тогда совсем с требухой всего-то одну печеную луковицу дадут, да и то если с
тобой в придачу!..
— Так вот
ты где! — крикнул он во все горло. — С постели сбежал! А я его там под диваном даже искал! На чердак ведь ходили! Настасью чуть не прибил за
тебя… А он вон где! Родька!
Что это значит?
Говори всю правду! Признавайся! Слышишь?
— Пусти?
Ты смеешь
говорить: «пусти»? Да знаешь ли,
что я сейчас с
тобой сделаю? Возьму в охапку, завяжу узлом да и отнесу под мышкой домой, под замок!
Да неужель
ты не видишь,
что я совершенно в полном уме теперь
говорю?
— Приходит она, этта, ко мне поутру, —
говорил старший младшему, — раным-ранешенько, вся разодетая. «И
что ты,
говорю, передо мной лимонничаешь,
чего ты передо мной,
говорю, апельсинничаешь?» — «Я хочу,
говорит, Тит Васильевич, отныне, впредь в полной вашей воле состоять». Так вот оно как! А уж как разодета: журнал, просто журнал!
— Знаешь
что, провожу я
тебя домой! Уж когда
ты сам
говоришь,
что слаб, то…
— То есть не в сумасшедшие. Я, брат, кажется, слишком
тебе разболтался… Поразило, видишь ли, его давеча то,
что тебя один только этот пункт интересует; теперь ясно, почему интересует; зная все обстоятельства… и как это
тебя раздражило тогда и вместе с болезнью сплелось… Я, брат, пьян немного, только черт его знает, у него какая-то есть своя идея… Я
тебе говорю: на душевных болезнях помешался. А только
ты плюнь…
— Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он
говорил с
тобою, Дуня! — сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль и уже вполовину утешенная тем,
что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. — Я уверена,
что он завтра одумается, — прибавила она, выпытывая до конца.
Говорит она нам вдруг,
что ты лежишь в белой горячке и только
что убежал тихонько от доктора, в бреду, на улицу и
что тебя побежали отыскивать.
— Совсем
тебе не надо, оставайся! Зосимов ушел, так и
тебе надо. Не ходи… А который час? Есть двенадцать? Какие у
тебя миленькие часы, Дуня! Да
что вы опять замолчали? Все только я да я
говорю…
— А
чего ты опять краснеешь?
Ты лжешь, сестра,
ты нарочно лжешь, по одному только женскому упрямству, чтобы только на своем поставить передо мной…
Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и
говорил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги и, стало быть, во всяком случае поступаешь низко, и я рад,
что ты, по крайней мере, краснеть можешь!
Я
тебе уже
говорил сейчас,
что эти серебряные часы, которым грош цена, единственная вещь,
что после отца осталась.
— Да как же мог
ты выйти, коли не в бреду? — разгорячился вдруг Разумихин. — Зачем вышел? Для
чего?.. И почему именно тайком? Ну был ли в
тебе тогда здравый смысл? Теперь, когда вся опасность прошла, я уж прямо
тебе говорю!
— Не совсем так, это правда, — тотчас же согласился Разумихин, торопясь и разгорячаясь, по обыкновению. — Видишь, Родион: слушай и скажи свое мнение. Я хочу. Я из кожи лез вчера с ними и
тебя поджидал; я и им про
тебя говорил,
что придешь… Началось с воззрения социалистов. Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, — и ничего!..
Ты, конечно, прав,
говоря,
что это не ново и похоже на все,
что мы тысячу раз читали и слышали; но
что действительно оригинально во всем этом, — и действительно принадлежит одному
тебе, к моему ужасу, — это то,
что все-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже…
— Стой! — закричал Разумихин, хватая вдруг его за плечо, — стой!
Ты наврал! Я надумался:
ты наврал! Ну какой это подвох?
Ты говоришь,
что вопрос о работниках был подвох? Раскуси: ну если б это
ты сделал, мог ли б
ты проговориться,
что видел, как мазали квартиру… и работников? Напротив: ничего не видал, если бы даже и видел! Кто ж сознается против себя?
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только
что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому
что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как
ты смеешь,
говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
— Ведь обыкновенно как
говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они
говорят: «
Ты болен, стало быть, то,
что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен,
что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает,
что привидения могут являться не иначе как больным, а не то
что их нет самих по себе.
— Оберегать!
Что ж он может против Авдотьи Романовны? Ну, спасибо
тебе, Родя,
что мне так
говоришь… Будем, будем оберегать!.. Где живет?
— Эх, Родя! Расстроили
тебя опять!.. Да
что он
говорил, с
чем приходил?
— Сперва сказал,
что не передам
тебе ничего. Тогда он объявил,
что будет сам, всеми средствами, доискиваться свидания. Он уверял,
что страсть его к
тебе была блажью и
что он теперь ничего к
тебе не чувствует… Он не хочет, чтобы
ты вышла за Лужина… Вообще же
говорил сбивчиво.
«Иисус
говорит ей: не сказал ли я
тебе,
что если будешь веровать, увидишь славу божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю
тебя,
что ты услышал меня. Я и знал,
что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили,
что ты послал меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший...
—
Ты мне
что с своим омрачением-то вперед забегаешь? — крикнул он на него почти со злобой. — Я
тебя еще не спрашивал: находило или нет на
тебя омрачение…
говори:
ты убил?
И стал он тут опять бегать, и все бил себя в грудь, и серчал, и бегал, а как об вас доложили, — ну,
говорит, полезай за перегородку, сиди пока, не шевелись,
что бы
ты ни услышал, и стул мне туда сам принес и меня запер; может,
говорит, я
тебя и спрошу.
— А ведь
ты права, Соня, — тихо проговорил он наконец. Он вдруг переменился; выделанно-нахальный и бессильно-вызывающий тон его исчез. Даже голос вдруг ослабел. — Сам же я
тебе сказал вчера,
что не прощения приду просить, а почти тем вот и начал,
что прощения прошу… Это я про Лужина и промысл для себя
говорил… Я это прощения просил, Соня…
— Соня, у меня сердце злое,
ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел,
что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то…
Говорить теперь надо, а я начать не умею…
Ну, так я
тебе говорю,
что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так
что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то),
что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло,
что это не монументально… и даже не понял бы он совсем:
чего тут коробиться?
— Да ведь и я знаю,
что не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все не то;
ты справедливо
говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем не
говорил, Соня… Голова у меня теперь очень болит.
— А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с
чем будешь? — восклицала Соня. — Разве это теперь возможно? Ну как
ты с матерью будешь
говорить? (О, с ними-то, с ними-то
что теперь будет!) Да
что я! Ведь
ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О господи! — вскрикнула она, — ведь он уже это все знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить!
Что с
тобой теперь будет!
Матери я про этоничего не расскажу, но буду
говорить о
тебе беспрерывно и скажу от твоего имени,
что ты придешь очень скоро.
—
Что же
ты говорил… я хочу сказать, обо мне-то?
— Я сказал ей,
что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек.
Что ты ее любишь, я ей не
говорил, потому она это сама знает.
— Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился,
что бы со мной ни случилось, —
ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их
тебе, Разумихин.
Говорю это, потому
что совершенно знаю, как
ты ее любишь и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже,
что и она
тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо
тебе запивать.
— Так к
тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а
ты сам хочешь видеться с человеком, который
говорит,
что воздуху надо больше, воздуху и… и стало быть, и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, — заключил он как бы про себя.
«Ну,
говори же,
говори же, — как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. — Ну,
что же,
что же,
что же
ты не
говоришь?»
— Родя, милый мой, первенец
ты мой, —
говорила она, рыдая, — вот
ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали,
ты утешал нас одним уже тем,
что был с нами, а как я похоронила отца, — то сколько раз мы, обнявшись с
тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали.
— Брат, брат,
что ты это
говоришь! Но ведь
ты кровь пролил! — в отчаянии вскричала Дуня.
— Но ведь это не то, совсем не то! Брат,
что ты это
говоришь!