Неточные совпадения
—
Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю,
что они погибли теперь, — сказала она видимо одну из фраз, которые она за эти три дня не раз
говорила себе.
— Как же
ты говорил,
что никогда больше не наденешь европейского платья? — сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. — Так! я вижу: новая фаза.
— Еще бы!
Что ни
говори, это одно из удовольствий жизни, — сказал Степан Аркадьич. — Ну, так дай
ты нам, братец
ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями….
— Но
ты не ошибаешься?
Ты знаешь, о
чем мы
говорим? — проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. —
Ты думаешь,
что это возможно?
— Нет,
ты постой, постой, — сказал он. —
Ты пойми,
что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не
говорил об этом. И ни с кем я не могу
говорить об этом, как с
тобою. Ведь вот мы с
тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю,
что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я
тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Я
тебе говорю, чтò я думаю, — сказал Степан Аркадьич улыбаясь. — Но я
тебе больше скажу: моя жена — удивительнейшая женщина…. — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, чтò будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала,
что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она — на твоей стороне.
— Так,
что она мало того
что любит
тебя, — она
говорит,
что Кити будет твоею женой непременно.
— Ах перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я
говорю не то,
что думаю, а то,
что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам.
Ты пауков боишься, а я этих гадин.
Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.
— Хорошо
тебе так
говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ.
Что ж делать,
ты мне скажи,
что делать? Жена стареется, а
ты полн жизни.
Ты не успеешь оглянуться, как
ты уже чувствуешь,
что ты не можешь любить любовью жену, как бы
ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и
ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
— Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное,
что меня тронуло… — (и тут Анна угадала главное,
что могло тронуть Долли) — его мучают две вещи: то,
что ему стыдно детей, и то,
что он, любя
тебя… да, да, любя больше всего на свете, — поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, — сделал
тебе больно, убил
тебя. «Нет, нет, она не простит», всё
говорит он.
Я видела только его и то,
что семья расстроена; мне его жалко было, но,
поговорив с
тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу
тебе сказать, как жаль
тебя!
— Я больше
тебя знаю свет, — сказала она. — Я знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это.
Ты говоришь,
что он с ней
говорил об
тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена — это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в
тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал,
говоря о
тебе, и какая поэзия и высота была
ты для него, и я знаю,
что чем больше он с
тобой жил, тем выше
ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним,
что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина».
Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
— Ну, разумеется, — быстро прервала Долли, как будто она
говорила то,
что не раз думала, — иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я
тебя проведу в твою комнату, — сказала она вставая, и по дороге Долли обняла Анну. — Милая моя, как я рада,
что ты приехала. Мне легче, гораздо легче стало.
Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена
говорила с ним, называя его «
ты»,
чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.
— Я
тебе говорю,
что я сплю везде и всегда как сурок.
— Знаю, как
ты всё сделаешь, — отвечала Долли, — скажешь Матвею сделать то,
чего нельзя сделать, а сам уедешь, а он всё перепутает, — и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она
говорила это.
— А эта женщина, — перебил его Николай Левин, указывая на нее, — моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, — и он дернулся шеей,
говоря это. — Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, — прибавил он, возвышая голос и хмурясь, — прошу любить и уважать ее. Она всё равно
что моя жена, всё равно. Так вот,
ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь,
что ты унизишься, так вот Бог, а вот порог.
Николай Левин продолжал
говорить: —
Ты знаешь,
что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так,
что сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения.
— Сергей Иваныч? А вот к
чему! — вдруг при имени Сергея Ивановича вскрикнул Николай Левин, — вот к
чему… Да
что говорить? Только одно… Для
чего ты приехал ко мне?
Ты презираешь это, и прекрасно, и ступай с Богом, ступай! — кричал он, вставая со стула, — и ступай, и ступай!
— Я нездоров, я раздражителен стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом
ты мне
говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье.
Что может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
— Не
говори этого, Долли. Я ничего не сделала и не могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня.
Что я сделала и
что могла сделать? У
тебя в сердце нашлось столько любви, чтобы простить…
— О нет, о нет! Я не Стива, — сказала она хмурясь. — Я оттого
говорю тебе,
что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, — сказала Анна.
— Да, Стива мне
говорил,
что ты с ним танцовала мазурку и
что он…
— О, прекрасно! Mariette
говорит,
что он был мил очень и… я должен
тебя огорчить… не скучал о
тебе, не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг,
что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну, за то
что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о
тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать,
ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.
— Я рад,
что всё кончилось благополучно и
что ты приехала? — продолжал он. — Ну,
что говорят там про новое положение, которое я провел в совете?
— Она так жалка, бедняжка, так жалка, а
ты не чувствуешь,
что ей больно от всякого намека на то,
что причиной. Ах! так ошибаться в людях! — сказала княгиня, и по перемене ее тона Долли и князь поняли,
что она
говорила о Вронском. — Я не понимаю, как нет законов против таких гадких, неблагородных людей.
— Ну, будет, будет! И
тебе тяжело, я знаю.
Что делать? Беды большой нет. Бог милостив… благодарствуй… —
говорил он, уже сам не зная,
что говорит, и отвечая на мокрый поцелуй княгини, который он почувствовал на своей руке, и вышел из комнаты.
— Да кто же
тебе это сказал? Никто этого не
говорил. Я уверена,
что он был влюблен в
тебя и остался влюблен, но…
—
Что,
что ты хочешь мне дать почувствовать,
что? —
говорила Кити быстро. — То,
что я была влюблена в человека, который меня знать не хотел, и
что я умираю от любви к нему? И это мне
говорит сестра, которая думает,
что…
что…
что она соболезнует!.. Не хочу я этих сожалений и притворств!
— У меня нет никакого горя, —
говорила она успокоившись, — но
ты можешь ли понять,
что мне всё стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама.
Ты не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.
— Я хочу предостеречь
тебя в том, — сказал он тихим голосом, —
что по неосмотрительности и легкомыслию
ты можешь подать в свете повод
говорить о
тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на себя внимание.
— Анна, ради Бога не
говори так, — сказал он кротко. — Может быть, я ошибаюсь, но поверь,
что то,
что я
говорю, я
говорю столько же за себя, как и за
тебя. Я муж твой и люблю
тебя.
— Позволь, дай договорить мне. Я люблю
тебя. Но я
говорю не о себе; главные лица тут — наш сын и
ты сама. Очень может быть, повторяю,
тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова; может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу
тебя извинить меня. Но если
ты сама чувствуешь,
что есть хоть малейшие основания, то я
тебя прошу подумать и, если сердце
тебе говорит, высказать мне…
— Ну, как я рад,
что добрался до
тебя! Теперь я пойму, в
чем состоят те таинства, которые
ты тут совершаешь. Но нет, право, я завидую
тебе. Какой дом, как славно всё! Светло, весело, —
говорил Степан Аркадьич, забывая,
что не всегда бывает весна и ясные дни, как нынче. — И твоя нянюшка какая прелесть! Желательнее было бы хорошенькую горничную в фартучке; но с твоим монашеством и строгим стилем — это очень хорошо.
— Отлично, отлично, —
говорил он, закуривая толстую папиросу после жаркого. — Я к
тебе точно с парохода после шума и тряски на тихий берег вышел. Так
ты говоришь,
что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства. Я ведь в этом профан; но мне кажется,
что теория и приложение ее будет иметь влияние и на рабочего.
Я
тебе говорил тогда,
что….
— Твой брат был здесь, — сказал он Вронскому. — Разбудил меня, чорт его возьми, сказал,
что придет опять. — И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. — Да оставь же, Яшвин, —
говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. — Оставь! — Он повернулся и открыл глаза. —
Ты лучше скажи,
что выпить; такая гадость во рту,
что…
— Простите меня,
что я приехал, но я не мог провести дня, не видав вас, — продолжал он по-французски, как он всегда
говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного
ты по-русски.
— Представь, представь меня своим новым друзьям, —
говорил он дочери, пожимая локтем ее руку. — Я и этот твой гадкий Соден полюбил за то,
что он
тебя так справил. Только грустно, грустно у вас. Это кто?
— Ну, на
что ты накупил эту бездну? —
говорила княгиня, улыбаясь и подавая мужу чашку с кофеем.
— Куда ж торопиться? Посидим. Как
ты измок однако! Хоть не ловится, но хорошо. Всякая охота тем хороша,
что имеешь дело с природой. Ну,
что зa прелесть эта стальная вода! — сказал он. — Эти берега луговые, — продолжал он, — всегда напоминают мне загадку, — знаешь? Трава
говорит воде: а мы пошатаемся, пошатаемся.
— А знаешь, я о
тебе думал, — сказал Сергей Иванович. — Это ни на
что не похоже,
что у вас делается в уезде, как мне порассказал этот доктор; он очень неглупый малый. И я
тебе говорил и
говорю: нехорошо,
что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела. Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, всё пойдет Бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.
— Я нахожу,
что ты прав отчасти. Разногласие наше заключается в том,
что ты ставишь двигателем личный интерес, а я полагаю,
что интерес общего блага должен быть у всякого человека, стоящего на известной степени образования. Может быть,
ты и прав,
что желательнее была бы заинтересованная материально деятельность. Вообще
ты натура слишком ргіmesautière, [импульсивная,] как
говорят Французы;
ты хочешь страстной, энергической деятельности или ничего.
—
Ты сказал, чтобы всё было, как было. Я понимаю,
что это значит. Но послушай: мы ровесники, может быть,
ты больше числом знал женщин,
чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского
говорили,
что Вронский не должен бояться,
что он нежно и осторожно дотронется до больного места. — Но я женат, и поверь,
что, узнав одну свою жену (как кто-то писал), которую
ты любишь,
ты лучше узнаешь всех женщин,
чем если бы
ты знал их тысячи.
Как бы, как-бы
тебе сказать,
что я думаю —
говорил Серпуховской, любивший сравнения, — постой, постой!
Он чувствовал,
что если б они оба не притворялись, а
говорили то,
что называется
говорить по душе, т. е. только то,
что они точно думают и чувствуют, то они только бы смотрели в глаза друг другу, и Константин только бы
говорил: «
ты умрешь,
ты умрешь,
ты умрешь!» ― а Николай только бы отвечал: «знаю,
что умру; но боюсь, боюсь, боюсь!» И больше бы ничего они не
говорили, если бы
говорили только по душе.
― Да я
тебе говорю,
что это не имеет ничего общего. Они отвергают справедливость собственности, капитала, наследственности, а я, не отрицая этого главного стимула (Левину было противно самому,
что он употреблял такие слова, но с тех пор, как он увлекся своею работой, он невольно стал чаще и чаще употреблять нерусские слова), хочу только регулировать труд.
— Там, — злобно блестя глазами и иронически улыбаясь,
говорил Николай Левин, — там, по крайней мере, есть прелесть, как бы сказать, геометрическая — ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим,
что можно сделать изо всего прошедшего tabula rasa: [чистую доску, т. е. стереть всё прошлое] нет собственности, нет — семьи, то и труд устрояется. Но у
тебя ничего нет…
― Как вы гадки, мужчины! Как вы не можете себе представить,
что женщина этого не может забыть, ―
говорила она, горячась всё более и более и этим открывая ему причину своего раздражения. ― Особенно женщина, которая не может знать твоей жизни.
Что я знаю?
что я знала? ―
говорила она, ― то,
что ты скажешь мне. А почем я знаю, правду ли
ты говорил мне…