Неточные совпадения
Я видел, как его грандиозная, внушающая фигура в беспредельной, подпоясанной ремнем волчьей шубе поднялась на крыльцо; видел, как в окне моталась тень его высокого кока и как потом он тотчас же вышел назад
к экипажу, крикнул ямщику: «
не смей отпрягать» и объявил матушке,
что на почтовой станции остановиться ночевать невозможно, потому
что там проезжие ремонтеры играют в карты и пьют вино; «а ночью, — добавлял наш провожатый, — хотя они и благородные, но у них наверное случится драка».
«Упокоев», которыми соблазнил нас Борис,
к нашим услугам, впрочем,
не оказалось. Встретившая нас в верхних сенях баба, а затем и сам Петр Иванович Гусев — атлетического роста мужчина с окладистою бородой — ласковым голосом и с честнейшим видом объявил нам,
что в «упокоях» переделываются печи и ночевать там невозможно, но
что в зале преотлично и чай кушать и опочивать можно на диванах.
В большой комнате, которую мы для себя заняли, Борис Савельич тотчас же ориентировал нас
к углу, где была тепло, даже жарко натопленная печка. Он усадил меня на лежанку, матушку на диван и беспрестанно прибегал и убегал с разными узлами, делая в это время отрывочные замечания то самому дворнику, то его кухарке, — замечания, состоявшие в том,
что не вовремя они взялись переделывать печки в упокоях,
что темно у них в сенях,
что вообще он усматривает у них в хозяйстве большие нестроения.
Но генеральша отклонила матушкино хлебосольство, объяснив, все в том же неприступном тоне,
что она разогретого
не кушает и чаю
не пьет,
что для нее сейчас сварят кофе в ее кофейнике, а пока… она в это время обратилась
к Петру Ивановичу и сказала...
— Я
не заплачэ, — решила генеральша, — ни за
что не заплачу, — но тут же и спасовала, потому
что вошедший лакей объявил,
что Петр Иванов
не выпускает его с вещами
к карете.
При нашем появлении он
не тронулся и
не ворохнулся, но тем
не менее видно было,
что чтение
не сильно его занимало, потому
что он часто зевал, вскидывал глазами на пламя свечи, очищал пальцами нагар и, поплевав на пальцы, опять лениво переводил глаза
к книге.
— Нет-с: да
что же… тут если все взыскивать, так и служить бы невозможно, — отвечал смотритель. — Это большая особа: тайный советник и сенатор (смотритель назвал одну из важных в тогдашнее время фамилий). От такого, по правде сказать, оно даже и
не обидно; а вот как другой раз прапорщик какой набежит или корнет, да тоже
к рылу лезет, так вот это уж очень противно.
В этом доме брат моей матери никогда
не принимал ни одного человека, равного ему по общественному положению и образованию; а если кто
к нему по незнанию заезжал, то он отбояривал гостей так,
что они вперед сюда уже
не заглядывали.
Одним словом, он ее выпроваживал; но тетка тоже была
не из уступчивых, и дворецкий, побеседовав с ней, возвратился
к дяде с докладом,
что старая княжна приехала
к нему как
к новорожденному.
Дядя нимало этим
не смутился и опять выслал в зал
к тетке того же самого дворецкого с таким ответом,
что князь, мол, рождению своему
не радуются и поздравления с оным принимать
не желают, так как новый год для них ничто иное, как шаг
к смерти.
Не знаю почему, для
чего и зачем, но при виде дяди я невыразимо его испугался и почти в ужасе смотрел на его бледное лицо, на его пестрой термаламы халат, пунцовый гро-гро галстук и лисью высокую, остроконечную шапочку. Он мне казался великим магом и волшебником, о которых я
к тому времени имел уже довольно обстоятельные сведения.
Прислонясь
к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я
не сомневался,
что у него в кармане непременно есть где-нибудь ветка омелы,
что он коснется ею моей головы, и
что я тотчас скинусь белым зайчиком и поскачу в это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком и пойдет меня гнать…
Что шаг, то становится все страшнее и страшнее… И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня за уши и сказал...
Длинный, сухой ученик с совершенно белыми волосами и белесоватыми зрачками глаз, прозванный в классе «белым тараканом», тихо крадется
к Локоткову и только
что хотел произнести: «Локотков, пора!», как тот, вдруг расхохотавшись беззвучным смехом, сел на кровать и прошептал: «Ах, какие же вы трусы! Я тоже
не спал всю ночь, но я
не спал от смеха, а вы… трусишки!», и с этим он начал обуваться.
В числе счастливых четвертого пятка выскочил Локотков. Я заметил,
что он
не разделял общей радости других товарищей, избегавших наказания; он
не радовался и
не крестился, но то поднимал глаза
к небу, то опускал их вниз, дрожал и, кусая до крови ногти и губы, шептал: «Под твою милость прибегаем, Богородица Дева».
— Это
не может быть, — сказал директор, — чтобы вы все были так безнравственны, низки, чтобы желать подвергнуть себя такому грубому наказанию. Я уверен,
что между вами есть благородные, возвышенные характеры, и начальство вполне полагается на их благородство: я отношусь теперь с моим вопросом именно только
к таким, и кто истинно благороден, кто мне объяснит эту историю, тот поедет домой сейчас же, сию же минуту!
Я знал много рассказов о нехороших людях, нехороших обществах и боялся попасть в эти общества, частью потому,
что не любил их, чувствовал
к ним отвращение, частью же потому,
что боялся быть обиженным.
— А
не боитесь, так и прекрасно; а соскучитесь — пожалуйте во всякое время ко мне, я всегда рад. Вы студент? Я страшно люблю студентов. Сам в университете
не был, но
к студентам всегда чувствую слабость. Да
что! Как и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них всё идеи и мысли… а притом же вы сестрин постоялец, так, стало быть, все равно
что свой.
Не правда ли?
Однако же я совсем
не такой, потому
что я
к этой службе даже и неспособен; но та развесила уши.
— Ну, и только, и ступай теперь
к своему месту, готовь шинель. На меня никто
не жалуется, — продолжал капитан, обратясь ко мне. — Я всем, кому я
что могу сделать, — делаю. Отчего же, скажите, и
не делать? Ведь эгоизм, — я приношу вам сто тысяч извинений, — я ваших правил
не знаю, но я откровенно вам скажу, я терпеть
не могу эгоистов.
Следующею мыслью, которая мне пришла за этим, было возвратиться назад и отнести все это на его квартиру и отдать его Климу. Я находил,
что это всего достойнее; но,
к крайнему моему удивлению, сколько я ни звонил у капитанской двери, мне ее никто
не отпер. Я отправился было в квартиру его сестры, но здесь на двукратно повторенный мною звонок мне отпер двери полный румяный монах и с соболезнующим взглядом в очах проговорил...
Проснувшись перед вечером на диване в чужой квартире, я быстро вскочил и с жесточайшею головною болью бросился скорей бежать
к себе на квартиру; но представьте же себе мое удивление! только
что я прихожу домой на свою прежнюю квартиру, как вижу,
что комнату мою тщательно прибирают и моют и
что в ней
не осталось уже ни одной моей вещи, положительно,
что называется, ни синя пороха.
Однако я должен вам сказать,
что совесть моя была неспокойна: она возмущалась моим образом жизни, и я решил во
что бы то ни стало выбраться из этой компании; дело стояло только за тем, как
к этому приступить? Как сказать об этом голубому купидону и общим друзьям?.. На это у меня
не хватило силы, и я все откладывал свое решение день ото дня в сладостной надежде,
что не подвернется ли какой счастливый случай и
не выведет ли он меня отсюда, как привел?
Я в нее и
не хотел, — я хотел в уланы, а это все маменька так устроила,
что… в этом войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на войну
не ходит, — а между тем она, моя почтенная матушка-то, того
не сообразила, годен ли я, способен ли я
к этой службе.
Тут, правда,
не контузят и
не ранят, а выслужиться можно скорей,
чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать…
к ученому даже нечто примыкает, потому
что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас за это
не хвалят… и основательно делают,
что не хвалят, потому
что у нас без этого нельзя, потому
что иначе на
что же мы?
Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет
не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем,
что, во внимание
к молодости моих лет, дело мое
не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел учености моей.
«
Что же, — думаю я, — матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила беспокойного и строптивого дядю моего
к христианскому смирению. Благому духу моей матери это сладчайшая награда, и
не обязан ли я смотреть на все совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой заблудшей овцы?»
— Ах,
что, — говорит, — в этом, Филимоша,
что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и
не ропщу: я сам знаю,
что я
к этой службе неспособен. Стараюсь — да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед
не будет, и я это чувствую и скорблю… Мне худо потому,
что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
— А какого-нибудь, — отвечает, — чтобы в именины или в рожденье… нагрянуть
к вам с хлебом и солью… А кстати, вы когда именинник? — И тотчас же сам и отгадывать. —
Чего же, — говорит, — я, дурак, спрашиваю, будто я
не знаю,
что четырнадцатого декабря?
«Вот
что, — думаю себе, — проползу-ка я осторожненько
к окну на четвереньках. На четвереньках — это совсем
не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и
не провалюсь».
По тону его голоса и по его глазам мне показалось,
что он
не безучастлив
к моему положению.
Разве у нас это всё по способностям расчисляют? я и сам
к моей службе
не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается,
что он даже в кормилицы больше годится,
чем к нашей службе, а все мы между тем служим.
— Прекрасно, — говорит, — вот и это прекрасно! Извини меня,
что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: «
не с деньгами жить, а с добрыми людьми»! Это черт знает как хорошо, ты так и комиссии… как они
к тебе приедут свидетельствовать… Это скоро сделается. Я извещу,
что ты
не того…
Не кажется ли вам,
что я неблагодарно поступил по отношению
к господину Постельникову?
Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, всё выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез; я, признаюсь, ничего этого
не ждал и ни во
что не верил и так,
к стыду моему,
не только
не принял ни в
чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив,
что это уже
не одни либеральные разговоры, а
что в самом деле сделано много бесповоротного, над
чем пошутить никакому шутнику неудобно.
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие
к тому,
что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит,
что пока в лежащих над Невою каменных «свинтусах» (сфинксах) живое сердце
не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей: за
что же он изруган? За то, чтобы правды
не говорил, отвечают… Какая дивная литература с ложью в идеале!
— Это, — отвечает, — как вам будет угодно; но только они
к себе никакого благородного звания
не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за
что.
«Было, — говорю, — сие так,
что племянница моя, дочь брата моего,
что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены,
что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей
не имея, а чувствуя,
что стерпеть сию обиду всему мужскому колену
не должен, то я,
не зная,
что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: „Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь наученною“; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже
к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, „
что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем“, то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул...
Проповеди о посте или о молитве говорить они уже
не могут, а всё выйдут
к аналою, да экспромту о лягушке: «как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки», или «сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни»… а прихожане этим смущались,
что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они
что ни начнут сочинять, — всё опять мимоволыю или от лягушки, или —
что уже совсем
не идуще — от кошкина хвоста пишут и, главное, всё понапрасну, потому
что говорить им этого ничего никогда
не позволят.
Должен вам сказать,
что я питаю большое доверие
к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум
не приходило себе представить.
К чему, когда инструмент наш плох и
не берет этого?
— Нет,
не разочаровался нисколько ни в
чем, но меня смутило,
что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если
не позволят, то думаю уйти в Турцию, где христианские исповедания
не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе
к духу Христова учения. Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините меня,
что я отнял у вас много времени.
Думал, думал и, видя,
что ничего
не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев. Сказано — сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором
не совсем официальным путем, посылаю просить его
к себе как больной врача.
— Начали, — говорит, — расспрашивать: «Умирает твой барин или нет?» Я говорю: «Нет, слава богу,
не умирает». — «И на ногах, может быть, ходит?» — «На
чем же им, отвечаю, и ходить, как
не на ногах». Доктор меня и поругал: «
Не остри, — изволили сказать, — потому
что от этого умнее
не будешь, а отправляйся
к своему барину и скажи,
что я
к нему
не пойду, потому
что у кого ноги здоровы, тот сам может
к лекарю прийти».
Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало
не обиделся:
что же, думаю, из «новых людей» он! Взял шляпу и трость и пошел
к нему сам.
Но это ни
к чему путному
не поведет, потому
что в народе останется одна глупость, и он, избавившись от голода, обожрется и сдуру устроится еще хуже нынешнего.
— А оттого, — отвечает, —
что мужик
не вы, он
не пойдет
к лекарю, пока ему только кажется,
что он нездоров. Это делают жиды да дворяне, эти охотники пачкаться, а мужик человек степенный и солидный, он рассказами это про свои болезни докучать
не любит, и от лекаря прячется, и со смоком дожидается, пока смерть придет, а тогда уж любит, чтоб ему
не мешали умирать и даже готов за это деньги платить.
— Я вам мое мнение сказал, — отвечал лекарь. — Я себе давно решил,
что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни
к чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом.
— Ну, а об устройстве врачебной-то части… мы так ни
к чему и
не приблизились.
Нет, вижу,
что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок и говорить со мною больше
не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а приставать
к нему
не безопасно: или в дверь толкнет, или по меньшей мере как-нибудь некрасиво обзовет.
— Толкнитесь, — говорит, —
к смотрителю уездного училища: он здесь девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки какие-то записки дает; и
к протопопу можете зайти, он по лечебнику Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше,
чем у меня: я только мертвых режу, да и то
не поспеваю; вот и теперь сейчас надо ехать.