Смех и горе
1871
Глава пятьдесят седьмая
— Я был очень рад, — начал становой, — что родился римским католиком; в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою, и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие: но… оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.
— Конечно, — говорю, — не можете. А вы этого не знали?
— Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.
— То есть, чего же вы подождали бы?
— Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.
— Да зачем же, — спрашиваю, — это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова, и в чистоте самого православия?
— Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе к духу Христова учения. Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините меня, что я отнял у вас много времени.
Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю деревню для продажи «крестьянских излишков» на взыскание недоимки.
— Какие же вы у них находите «излишки»? — спрашиваю его на пороге.
— А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку, и плошку, овцу, корову — все, кроме лошадей и сох.
— И что же, вы производите это, не смущаясь совестью и без борьбы?
— Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи… одним словом, все, что описано у Беранже: «вставай, брат, — пора, подать в деревне сбирают с утра»… Очень тяжело; но ведь во всяком случае видеть эти страдания и скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их инициатором. Мои обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем, кто эти денежки тянет да транжирит без толку… Ох, я скорблю за них; а впрочем, все равно: везде непонимание — «нет виноватых, нет виноватых», да, может быть, нет и правых.
На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал.