Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки
я уже и понять
не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
— Это все ничего
не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. —
Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда
не простятся,
не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает,
я себя довел, и что
мне теперь больше делать, как
не руки на себя наложить?
Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то
я, положим, умру, а ведь
я не скотина:
я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть.
И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить,
я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и
не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому
не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили.
—
Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как
мне это ни к чему, так и
не доводилось об этом говорить.
— Нет-с,
не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом
не полагайтесь, потому что
я ведь у службы редко бываю.
— Занятия мои
мне не позволяют.
— Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только
я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и
мне военная служба
не в диковину.
— Нет,
не угадали; но только
я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
— Да-с,
не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со
мной этого ни одна
не могла.
—
Я…
я очень просто, потому что
я к этому от природы своей особенное дарование получил.
Я как вскочу, сейчас, бывало,
не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть
не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но
не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а
я ее направил как должно.
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы
не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а
я совсем противное тому средство изобрел;
я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим.
Англичанин этого
не может постичь, а
я постигну и помогу».
Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого
я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никогда
не отдам».
В руках же у
меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной — крепкая татарская нагайка с свинцовым головком в конце так
не более яко в два фунта, а в другой — простой муравный горшок с жидким тестом.
Ну-с, уселся
я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом
не кинулся.
Те ушам
не верят, что
я им такое даю приказание, и глаза выпучили.
Я говорю: «Что же вы стоите! или
не слышите?
Что
я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (
меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?»
Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и
я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а
я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он
не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Он это понял и
не стал на одном месте упорствовать, а ударился
меня носить.
Носил он
меня, сердечный, носил, а
я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и
я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у
меня плечо ломит и рука
не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул.
Ну, тут
я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу — он на колени передо
мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать
не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
— Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно,
не мог преодолеть. А господин Рарей
меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
— Да как вам сказать! Первое дело, что
я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора, а
не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как
я полагаю, была одна коварная хитрость.
— Никакой-с особенной истории
не было, а только он говорит: «Открой
мне, братец, твой секрет —
я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму».
Но как
я никогда
не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой ж секрет? — это глупость».
После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А
я отвечаю: «Вот что…» — да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе
не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет — и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать.
— Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить
меня опасался? А
я бы очень к нему тогда хотел, потому что он
мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути
не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
— А
не знаю, право, как вам сказать…
Я ведь много что происходил,
мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и
меня увечили, так что, может быть,
не всякий бы вынес.
— Да потому, что как же наверное сказать, когда
я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять
не могу?
— Оттого-с, что
я многое даже
не своею волею делал.
— Всю жизнь свою
я погибал, и никак
не мог погибнуть.
— Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только
я иначе
не могу-с, как с самого первоначала.
От родительницы своей
я в самом юном сиротстве остался и ее
не помню, потому как
я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей
не имея,
меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же,
меня породивши, и умерла, оттого что
я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что
меня поэтому и звали
не Иван Флягин, а просто Голован.
Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою
я проводил на конюшне, и тут
я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках
я у лошадей промеж ног полозил, и они
меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался.
А
мне в ту пору, как
я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у
меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что
я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами
я еще
не могуч был, так что дальние пути
не мог свободно верхом переносить, и
меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Словом сказать — столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так
я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте,
не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг
я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик.
Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого
я кричал-то,
я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего
не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Я вижу, что уже он
не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом.
Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как
я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг
не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался…
Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу
я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он
не поднимается и
не ворочается…
Ближе подъехали,
я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа
не значится, а только трещина, и из нее кровь…
Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а
меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть
не стали, потому что
мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться.
«Ну, мало чего нет, — отвечаю. — Что же
мне теперь с тобой делать? Ведь
я это
не нарочно. Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».
«Как же, — говорю, — слышал
я про это, бабушка Федосья
мне про это
не раз сказывала».
«Нет,
я, — говорит, —
не выдумывал, а ей прийти нельзя».
«Так, — говорит, — потому, что у нас здесь
не то, что у вас на земле: здешние
не все говорят и
не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так
я тебе дам знамение в удостоверение».
Он и скрылся, а
я проснулся и про все это позабыл и
не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом лошадей кормить,
я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идет тот монашек, которого
я решил, и говорит...