Неточные совпадения
— Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с.
И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные
тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить
и поверили?
— Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных:
те, думается, должны бы знать;
да как мне это ни к чему, так
и не доводилось об этом говорить.
Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах
да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал
и в него верил; а на
том пояске его надпись заткана: «Чести моей никогда не отдам».
Что я вам приказываю — вы
то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю
и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится,
и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже
и я совсем рассвирепел
да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули,
да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в
ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему
и потекло
и в глаза
и в ноздри.
Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол
да порол, так что чем он усерднее носится,
тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь,
и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит
и рука не поднимается,
да и он, смотрю, уже перестал коситься
и язык изо рта вон посунул.
Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор
и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!»
да как дерну его книзу — он на колени передо мною
и пал,
и с
той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо:
и садиться давался
и ездил, но только скоро издох.
После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до
того, что он раскраснелся
и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» —
да глянул на него как можно пострашнее
и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на
ту пору при себе не имел,
то взял
да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет —
и спустился под стол,
да потом как шаркнет к двери,
да и был таков,
и негде его стало
и искать.
— Поэтому-с.
Да и как же поступить, когда он с
тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь,
и надо было другому призванию следовать.
Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят,
то слабеешь,
то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат
и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык,
и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь,
да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться,
да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил,
и тем первое самое призвание опроверг,
и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более
и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог,
и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях
да камешки бить… это уже домучило меня до
того, что я думал-думал, как себе помочь,
и решился с своею жизнью покончить.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра
и послезавтра опять все
то же самое, стой на дорожке на коленях,
да тюп
да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли
и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
—
Да, что же, мол, хоть я
и русский, но ведь я мужчина,
и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать,
тем не одарен.
То положу дитя в корытце
да хорошенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху
да пойду на лиман белье полоскать, —
и коза-то,
и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идет.
— Подлец, подлец, изверг! —
и с этим в лицо мне плюнул
и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит
и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза
и руки сюда ко мне
и к дите простирает…
и вот вижу я
и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу,
и уже в руках пистолет,
и он все стреляет из
того пистолета
да кричит...
Так мы
и ускакали
и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а
тому моему барину коза,
да деньги,
да мой паспорт остались.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава
да птицы по поднебесью вьются,
и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там
и царюет,
и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи,
и ших-зады,
и мало-зады,
и мамы,
и азии,
и дербыши,
и уланы,
и он их всех, как ему надо, наказывает, а они
тому рады повиноваться.
А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла
и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а
тот как прыг на нее, на лебедушку,
да и ну ее гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется
и точно птица летит
и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется
да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь
и воскурится.
Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит
да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем,
и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее
того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня
и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей
и говорит...
Он, — говорит, — не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это
да тешится,
и еще деньги за
то получает.
Я замолчал
и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее
и только глядят, а
те два татарина друг дружку отпихивают
и всё хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся
и все трясутся
да кричат; один кричит...
Господам, разумеется, это не пристало,
и они от этого сейчас в сторону;
да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже
и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав,
да и говорю: так
и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует,
то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю...
— Да-с, он через свое упорство
да через политику так глупо себя допустил, что его больше
и на свете не стало, — отвечал добродушно
и бесстрастно рассказчик
и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом,
то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
— Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят
и удержать хотят, а
тот тоскует или попытается бежать,
то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так
и мне, после
того как я раз попробовал уходить,
да сбился с дороги, они поймали меня
и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель,
и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим
и малость щетинки туда пихнем»; ну
и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной,
того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то
и все как будто очень меня боялась
и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться,
и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали мне...
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил
и позвал меня свою ханшу попользовать
и много голов скота за
то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему
и отпустил: набрал я с собою сабуру
и калганного корня
и поехал с ним. А Агашимола как взял меня,
да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
«Ну, — говорю, — легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить
и причащать было кому, другое бы еще дело, а
то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные,
да еще
и обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть
и татарки, но ссорятся, поганые,
и их надо постоянно учить.
—
Да, — отвечают, — все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся… это нам не подобает. Ты раб
и, что делать, терпи, ибо
и по апостолу Павлу, — говорят, — рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин,
и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе
и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во
тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать.
Кони как зынули на
то,
да и понеслись…
Алла!» —
да в погоню, а
те, хивяки, пропали,
и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память…
Я было попервоначалу
и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел
и, с
тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами,
да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить.
— В эту же самую минуту-с.
Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя Отца
и Сына»,
и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи,
и велел им
того убитого мисанера, чтобы они за мученика почитали
и за него молились,
и могилку им показал.
—
Да опять все по
той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг
и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет,
да и все тут, а к
тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через
то, что от первых от них имел соблазн бродить,
и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как
и оправдалось.
А мне показалось, что будто это не
тот голос,
да и впотьмах даже
и рожа не его представляется.
И вот я допил стакан до дна
и стук им об поднос, а она стоит
да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на
тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки,
да двугривенные,
да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку,
и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят...
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя,
да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла
и своими устами так слегка даже как
и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо
того точно будто ядом каким провела,
и прочь отошла.
Что Груша раз ни споет,
то я ей за
то лебедя,
и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю
да и кончено,
и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить?
тот сейчас на ее глазами поведет, она
и поет.
А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня
тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я
то делом-правдою докажу,
да сам прыгну,
и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя
и кричу: «Дави его!
Наступай!» Она было не
того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она
и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром;
да только старый цыган, спасибо, это заметил,
да как на нее топнет…
— Сторонись, душа, а
то оболью! —
да всю сразу
и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
«
Да,
да, — говорит, —
и не повторяй больше, потому что спасибо, что
и это взяли, а
то бы я
и больше дал… все, что хочешь, дал бы».
Чего он захочет,
то ему сейчас во что бы
то ни стало вынь
да положи — иначе он с ума сойдет,
и, в
те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем.
Он сейчас же этого не стерпел
и коней бросил
да давай что попало городить:
то кинется необыкновенную мельницу строить,
то шорную мастерскую завел,
и все от всего убытки
и долги, а более всего расстройство в характере…
Постоянно он дома не сидит, а летает
то туда,
то сюда,
да чего-то ищет, а Груша одна
и в таком положении… в тягости.
— Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, —
и с этим вздохнула
и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая
да вальяжная, а к
тому еще
и обращение совсем не
то, что у Груши…
та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный
да яхонтовый», а эта совсем другое… Я ее
и взревновал.
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались,
да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов
и выйти нельзя,
да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал
и я теперь настоящее исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?»
Та опять не отвечает, а князь
и ну расписывать, — что: «Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее,
то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу
и выброшу,
и начну яркие сукна делать
да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку,
да ярко выкрашу,
и все пойдет,
и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно». Евгенья Семеновна говорит...
— На счастье, — говорит, — мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял
и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а
то бы он мне горло передушил;
да я полагаю так, что он
того именно
и хотел, потому что даже весь побелел
и шипит...
— Уйти хотела; сто раз порывалась — нельзя:
те девки-однодворки стерегут
и глаз не спущают… Томилась я,
да, наконец, вздумала притвориться,
и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут,
да всё за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей
да по кожуре примечаю — куда сторона на полдень,
и вздумала, как мне от этих девок уйти,
и вчера
то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку,
да и говорю...