Неточные совпадения
Токарное производство мужа после его смерти у Софьи Карловны не прекратилось и шло точно так
же,
как и при покойнике, а на другом окне магазина, в pendant [Т. е. в пару (франц.).] к вывеске о зонтиках, выступила другая, объявлявшая, что здесь чистят и переделывают соломенные шляпы, а также берут в починку резиновые калоши и клеят разбитое стекло.
Как тщательно они ни берегли ее, невозможно
же все-таки было удалить ее от всего, что различными путями добивалось в ее душу, с чем говорило ее чуткое сердечко.
— Отчего
же вы не хотите согреться? — спросил я
как сумел ласковее.
Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то
же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по
какому случаю попали ко мне.
Жило семейство Норков
как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот
же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
Человек этот,
как я уже сказал выше, с первой
же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но… бог его знает, что в нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло.
— Ах,
как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
— Да Маньке
же, Маньке! — Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: — Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле,
как говорится, соблюдать не одну
же форменность.
А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько
же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите,
какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, — докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло.
— Дьявол бы совсем взял эту глупость! — начал он мне на ухо, стараясь в то
же время сморгнуть и утереть свою слезу. — Выдумать еще надо что-нибудь глупее,
как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить девушку и вдруг самому напроситься на общее внимание!
— И я то
же самое думаю, — отвечал спокойно Фридрих Фридрихович и с невозмутимой уверенностью в своем превосходстве продолжал любоваться могучим Истоминым, поворачивающим на своей руке вальяжную и,
как лебедь, красивую Берту Ивановну.
Истомин засмеялся так
же искренно,
как все те, кому он доставил это удовольствие, и, махнув рукою, спешным шагом удалился к мужской стене.
— Вот что!.. Ну, так выручайте
же, Берта Ивановна! — крикнул Истомин и пошел русскую,
как и сам известный цыган Илья ее не хаживал.
Ухищряясь выговаривать искомое слово
как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже «потеет»; но Фридрих Фридрихович тотчас
же остановил этого филолога, заметя ему...
— Что, угадал ведь я? — продолжал Истомин. — А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, — так чего
же ей бояться или печалиться, и
как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?
— Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность,
как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет…
какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу — только и всего. Не убудет
же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.
—
Как же, непременно пойду.
— Что это? отпор-то? Да
какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.
— Ну,
как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?
— Ида Ивановна! да
как же вы это оплошали?
Как же вас поцеловали, а? — расспрашивал с удивлением Истомин.
— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что
же бы вы думали? родила я Идочку,
как раз вот, решительно
как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете,
как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
— Ида Ивановна, — спросил он, переворачивая свои гравюры, — да покажите
же, пожалуйста,
какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?
— Ну, уж
какой же это прекрасный халат!
Как его можно назвать прекрасным! — возражал мой знакомый. — Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
— Ну да,
как же, бессмертная!
Я принял это известие очень спокойно и даже не вспомнил, кажется, в эту минуту о Мане, а только спросил Истомина —
как же быть с квартирой?
Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: «ах, друзья, не знаете вы,
какая над вами беда рухнула!» Что
же касается до самой Мани, то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела,
как топаз, и Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать.
В тот
же самый день,
как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу — снизу, с тротуара какой-то женский голос позвал меня по имени.
Когда доктор N позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас
же,
как только он произносил последнее слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность.
Опять Истомин показался мне таким
же художественным шалопаем,
как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но
как же Маню-то вы смеете равнять со всякой дрянью?..
Этак говорили скептики, но
как скептиков даже и в Германии меньше, чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что «а вот
же купил!» Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям.
Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так
же немногоречив,
как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.
Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас
же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так
как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо-германских прибрежий.
В нижнем этаже Беровой башни,
как раз под той комнатой, где происходила последняя сцена, в такой
же точно по размерам, но в совершенно иной по убранству комнате, густые сумерки застают двух человек.
Они уже долго ехали. Утро оставалось такое
же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело,
как опрокинутая миска, и только с севера на юг
как будто тянулся какой-то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка.
У, да
как же хорошо-то кругом, — то есть что ж тут, по правде говоря, и хорошего-то?
Сколько рассказов начинается об этих журавлях! И
какие все хорошие рассказы! век бы их слушал, если бы только опять их точно так
же рассказывали. Речь идет про порядки,
какие ведут эти птицы, про путину, которую каждый год они держат, про суд, которым судят преступивших законы журавлиного стада. Все это так живо, веселей, чем у Брема.
Как памятны все впечатления первой попытки вздохнуть одним дыханием с природой.
— Я говорю, что покойник-то… Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так
же закутился и переплыл сюда с гулянья… А нынче, верно, стар… Уж
как хотите, а пятьдесят четвертый год… не молодость.
— Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты — постоянная: кто не привык к этому — это очень нелегко, Берта. Твой муж — он, говоришь ты, добрый, родной, — я против этого не скажу ни слова, но он, например, недавно говорил
же при матери так, что она
как будто стара уж.
— А
как же вы-то его увидали?
Фридрих Фридрихович и сегодня такой
же русский человек,
каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает «Московские ведомости», очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорсскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. В театры он ездит, только когда дают Островского.