Островитяне
1866
Глава семнадцатая
В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
— А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? — спросил я Романа Прокофьича.
— Есть про что говорить! — отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
— А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
— Ему о всем забота!
— А вы у Норков не были?
— Нет, не был.
— Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
— Выздоровела! — скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
— Еще бы! — смело может оказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!
— Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
— Очень.
— Отцвела?
— Да, поотцвела.
— Странный народ эти женщины! — как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».
— А что, как она?.. спокойна она? — спросил он, остановясь передо мною.
— Кажется, спокойна.
— Неужто-таки совсем спокойна?
— Говорят, и мне тоже так кажется.
— Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:
— Да, совсем спокойна.
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»
— Ну, а чертова Идища?
— Что такое?
— Не больна, не уязвлена страстью?
— Это, — говорю, — забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
— Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, — процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
— Ели вы что-нибудь? — осведомился я, глядя, как он укладывается.
— Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, — отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», — подумал я, засыпая.
— Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, — произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
— Я уж забыла счет, — продолжала девушка, — сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
— Что опять такое сделалось?
— Истомин приехал?
— Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
— Я отгадала.
— Что же, — спрашиваю, — далее?
— Маня не в себе.
— Худо ей?
— Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
— Разве был у вас Истомин?
— Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это — невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
— Знаете что, — говорила мне, прощаясь у двери, Ида, — первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.
— И будет случай, что я ему это скажу, — добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
— Маня Норк очень хочет повидаться с вами, — передал я без обиняков за обедом Истомину.
— А! — это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
— Отчего же, — говорю, — неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
— Вы не пойдете? — спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
— Нет, не пойду, не пойду, — ответил он торопливо и сухо.
— Напрасно, — говорю.
— Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
— Надо вас послушаться, — ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.
Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:
— Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, — я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов — наших никого не будет, потому что maman [Маменька (франц.)] поедет с Шульцами в Коломну.
Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! — писала Маня, — я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».
— Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, — сказал я, возвращая Истомину Манину записку.
Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.
На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.
— Пойдемте! — сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.
Я встал, оделся, и мы вышли.
— Вы уверены, что, «кроме девушек», у них никого нет дома? — спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.
— Я в этом уверен, — отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.
Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.
Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.
— Глядите, может быть старуха дома? — проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.
Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.
Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.
— Подождите, — сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.
Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.
Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.
Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.
— Потрудитесь идти за мною, — сказала она Истомину.
Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани.
Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.
Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза — они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.
Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.
— Сестра! — тихо позвала ее Ида Ивановна.
Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.
В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.
Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.
— Не отгоняй меня! не отгоняй! — вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.
Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.
В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.
Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.
— Я, это я, — говорил Соваж, потрясая поленом.
Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.
Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.
— Герман! зачем вы это сделали? — спросил я его в сильном волнении.
— Да! — отвечал Соваж, — да!.. бревном сакрамента… мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!
Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.
— Друг мой, это бесполезно.
— Я не друг ваш! — отвечал сердито Верман, — понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной.
— Какой портной, Верман?
— Какой? какой портной? Какой без узла шьет — вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!
Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:
— Портной без узла! я тебя… в столб вобью!
Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.
Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.
Я долго смотрел на безмолвного Германа, — и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.
Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты.