Островитяне
1866
Глава третья
Мое знакомство с семейством Норк началось в гораздо позднейшую эпоху, чем Манино детство, и началось это знакомство довольно оригинальным образом и притом непосредственно через Маню.
Дело это-таки, впрочем, уж было давненько. Жил я тогда на Васильевском острове, неподалеку от известной немецкой школы. Один раз летом возвращался я откуда-то из-за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись, как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца то одно, то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам. Кое-как я перебрался на свой остров и чуть только ступил на берег, как хлынул азартнейший холодный ливень; ветер неистово засвистал и понесся вдоль линий; крупные капли били как градины; душ был необыкновенный. Я бросился бежать, как поспевали ноги, словно ребенок, преследуемый страшными привидениями, и, влетев на свой подъезд, совсем было сбил с ног спрятавшихся здесь от дождя двух молоденьких девочек. Обе они были мокрехоньки и робко жались у стенки. На обеих на них были коричневые люстриновые платьица и черные переднички с лифами и гофрированными черными же обшивками. Поверх платьица на одной из девочек, чернозамазенькой и востролиценькой брюнеточке, была надета пестрая шерстяная тальмочка, а на другой, которую я не успел разглядеть сначала, длинная черная тальма из легкого дамского полусукна. На голове первой девочки была швейцарская соломенная шляпа с хорошенькими цветами и широкой коричневой лентой, а на второй почти такая же шляпа из серого кастора с одною черной бархаткой по тулье и без всякой другой отделки. У обеих на руках висели зеленые шерстяные мешочки, в которых сквозь взмокшую материю ясно обрисовывались корешки книг и пинали.
— Бедные две девочки, как тут приютились у нас на подъезде! — сказал я, представляясь в виде Язона мутным очам добродетельнейшей в мире чухонки Эрнестины Крестьяновны, исправлявшей в моей одинокой квартире должность кухарки и камердинера и называвшей, в силу многочисленности лежавших на ней обязанностей, свое единственное лицо собирательным именем: прислуги.
— О мейн гот! Дас ист шреклих! [О боже мой! Это ужасно! (нем.).] — заговорила моя «прислуга».
— Да, — говорю, — позвать бы их к нам, Эрнестина Крестьяновна, чтоб не простудились они там стоючи мокрые на сквозном ветру.
— О ja, ja! Gott bewahr! [О да, да! Боже сохрани! (нем.).] — залепетала «прислуга» и побежала на лестницу.
— Ну сто? — начала она, появляясь через минуту назад с растопыренными руками и с неописанным смущением на лице: — один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть?
Я вышел на подъезд сам. Девочки по-прежнему жались у стенки; черненькая несколько выдавалась вперед, а другая совсем западала за ее плечико.
— Войдите, сделайте милость, к нам, пока перейдет дождик, — сказал я, обращаясь к обоим детям безразлично.
Черненькая взглянула на меня быстро, но ничего не ответила, а по глазам ее видно было, что ей тут очень неловко и что она решительно не прочь бы зайти и пообогреться в комнате.
— Пожалуйста, зайдите! — повторил я и в эту минуту заметил из-под локтя передней девочки крошечную ручонку, которая беспрестанно теребила и трясла этот локоток соседки изо всей своей силы.
— Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, — обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала с удвоенным усердием.
— Она не хочет, а я без нее не могу, — отвечала, краснея и застенчиво улыбаясь, черненькая девочка, и чуть только она произнесла эти слова, как беспокойная ручка, назойливо теребившая ее локоток, отпала и юркнула под мокрую черную тальму.
— Как вам не стыдно бояться!
— Я ничего не боюсь, — чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек.
Завидя в передней гостей, «прислуга» моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки.
Через минуту гостьи, держась рука за руку, робко вступили в мою зальцу и, пройдя три шага от двери, тотчас сделали мне самый милый книксен.
— Пожалуйте сюда, к камину, — попросил я их в кабинет.
Девочки двинулись вперед, снова держась рука за руку, и, оглянувшись по новой комнате, обе стали у огня.
— Садитесь, — попросил я их, пододвигая им два кресла.
Девочки вместе поклонились, очень оригинально уселись вдвоем на одном кресле, расправили юбочки и сушили ножки.
— А я сицас будить горяций кофе давай, — радостно объявила Эрнестина Крестьяновна и уплыла в кухню.
Я стал себе свертывать папироску и молча рассматривал моих гостей. Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между тем и другим, как говорят — подросточки. Черненькой на вид было лет пятнадцать, и правильные, тонкие черты ее лица обещали из нее со временем что-то очень красивое; но это должно было случиться, когда линии лица протянутся до назначенных им точек и живые краски юности расцветят детскую смуглость нежной, тонкой кожи. Другая, которая, стоя в коридоре, все западала за свою подругу, была совсем в ином роде: по росту и сложению ей можно было дать лет тринадцать, а по лбу и бровям гораздо более, чем ее подруге. Эта девочка была некрасивая и никогда не обещавшая быть красавицей, но вся она была какое-то счастливейшее сочетание ума, грации и прелести. Фигурка ее была необыкновенно стройная, такая «миньонная», волосы тонкие, легкие, светло-пепельного цвета; носик строгий, губки довольно полные; правильно оканчивающийся подбородок и удивительной тонкости и белизны шейка, напоминающая красивую и гибкую шейку цыцарки. Но всего замечательней в этом лице были глаза, эти окна души, как их называли поэты, — окна, в которые внутренний человек смотрит на свет из своего футляра. Большие бирюзовые глаза эти были непременно очень близоруки. Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил с нею. Ничего в мире нет мудренее и неразгаданнее таких близоруких глаз. Можно подумать, что они долго глядят не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем-нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны.
Замечают, что большинство близоруких людей бывают очень мечтательны и что у них весьма часто бывает сильно развита фантазия. Может быть, в этом замечании есть своя доля правды.
В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, «прислуга» вошла и поставила на стол поднос с тремя чашками горячего кофе.
— Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе, [Барышни, пожалуйста, пейте скорей кофе (нем.).] — пригласила Эрнестина Крестьяновна.
Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места.
Я встал и подал им кофе.
— Ах, поставьте, мы возьмем сами, — отвечала, конфузясь, брюнетка.
Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула:
— Маньхен!
— Мм! — отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки.
— Бери же! — произнесла, продолжая беспрестанно меняться в лице, чернушка.
Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по-немецки:
— Ich danke sehr, Klara; ich will nicht. [Большое спасибо, Клара; я не хочу (нем.).]
— Отчего же вы не хотите согреться? — спросил я как сумел ласковее.
— Благодарю вас, — отвечала чистым русским языком Маня.
— Вы церемонитесь?
— Нет… я… не озябла.
— Чашка кофе все-таки вам не повредит.
Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику.
Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.
— Гром! — проговорила Маня.
— Да, а вы боитесь грома?
— Я? Да, я боюсь грома; а моя мама… Ида… Они знают, что я боюсь.
— Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете?
— Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк.
Я отвечал, что знаю, где их магазин.
— Но посылать, пожалуйста, не надо.
— Нет, нет, не надо, как можно! — заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне.
— Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку.
Я вызвался сходить сам.
— Ах, нет, пожалуйста, не надо!
— Но ваши будут беспокоиться.
— Нет, пожалуйста… Они догадаются, что мы с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.
Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать «бедную старушку».
А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами молнии.
— Маня, сколько здесь книг! — сказала из угла, стоя у моего книжного шкафа, Кларинька.
Маня сощурила глазки и, держа в зубках отломленный кусочек сухарика, наклонила головку вперед по голосу Клары.
— Где? — спросила она очень внимательно и необыкновенно тихо.
— Вот целый шкаф.
Маня так и пошла к шкафу с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками.
— Вы любите книги? — спросил я, подходя вслед за нею к шкафу.
— Да, я люблю, — уронила она едва слышно.
— Сколько их тут! — удивлялась Клара.
Маня воззрилась в корешки книг, как газель в лесную чащу; сухарик так по-прежнему оставался неразгрызенный в ее зубках.
— Вы много читаете? — спросил я Клару.
— Я? Нет; я так читаю… когда захочется; а она всегда читает.
— Маньхен! — добавила она, — посмотри, целый Пушкин.
Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика.
Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.
Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку.
Разлетевшаяся вдребезги чашка и зазвеневшая по полу ложечка испугали ее еще более.
— Идти! идти! — прошептала она, схватившись в испуге за мою руку и совсем подбиваясь под мой локоть.
Я не мог понять, что значит ее идти, и старался как умел и как мог ее успокоить, но она все тревожилась, вздрагивала, зорко смотрела вперед и каждый раз крепче жалась ко мне при всяком новом ударе.
— Как жаль, что вы так боитесь грома! — начал я, когда гроза утихла и небо стало понемножку светлеть и разъясниваться.
Маня молча взглянула на меня, потом на разбитую чашку и пролитый кофе и опять прошептала:
— Идти.
— Теперь невозможно идти.
Девушка задумалась.
— Вас, верно, напугал кто-нибудь?
— Н-нет… это так… влияние…
Все существо Мани опять разом выразило, что ей очень тяжело от этого влияния, и тоненький червячок снова забегал под кожей около ее губок.
— Идти, — заговорила она, крепко сжимая мою руку, — нужно скорее идти… идти…
Она задрожала и жалась ко мне с выражением ужаса и как будто с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда-то идти.
Гроза стихла.
Я ничего не стал расспрашивать Маню об этом, как она называла, «влиянии», и как только немножко распогодилось, оделся и пошел проводить их. Магазин Норк был от моей квартиры в нескольких минутах ходьбы. Мы все втроем перешли это расстояние очень скоро и едва успели взяться за дверную ручку, как в магазине раздался сумасшедший крик, и в одно мгновение Маня совсем исчезла в какой-то необъятной куче светлого ситца. Ситец этот закутывал Маню, шевелился около нее, пожирал ее и издавал слабое, почти мышиное пищание, а вдалеке, где-то комнаты за две, послышалось дерганье, как будто кто-то тянул слабою рукою колодезный цебор. Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой. На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами. Темный полосатенький капот и белый чепец, которым была покрыта подъехавшая фигура, слегка тряслись и дрожали. Даже пестрый шотландский плед, закрывавший недвижимые ноги старушки, слегка шевелился.
При появлении этого кресла ситец, поглотивший Маню, заворошился еще сильнее; из него поднялись две красноватые руки, взмахнули на воздухе и опять утонули в складках, а насупротив их показалась пара других, более свежих рук, и эти тоже взмахнули и также исчезли в ситцевой пене. Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых щек, отцветшая женская голова с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве с волосами Мани. Это были ее мать и сестра Ида, а в дверях на кресле — Манина бабушка.
Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с своей маленькой и слабою плотью?
Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по какому случаю попали ко мне.
— Ах, как мы вас можем благодарить! Я не умею сказать вам, как я вам благодарна, — отвечала мне восторженно Софья Карловна, когда Маня перешла в объятия бабушки, а я наскоро рассказал кое-как всю эту историю.
Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел.
Софья Карловна, прощаясь, взяла с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении.