Неточные совпадения
— От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с тем, что не всякий поборет.
Есть люди, которым нужно, просто необходимо
такое безмятежное пристанище,
и пристанище это существует, а если не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос не имеет
и права называть
их отжившими
и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
Мать у
него была почтенная старуха, древняя
такая и строгая.
— Известно как замужем. Сама хорошо себя ведешь,
так и тебе хорошо. Я ж мужа почитала,
и он меня жалел. Только свекровь очень уж строгая
была. Страсть какие
они были суровые.
Юстин Помада
так и подпрыгнул. Не столько
его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой
он видел давно ожидаемую
им заботливость судьбы. Место
было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу
и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой.
Он мигом собрался
и «пошил» себе «цивильный» сюртук, «брюндели», пальто
и отправился, как говорят в Харькове, в «Россию», в известное нам село Мерево.
Но как бы там ни
было, а только Помаду в меревском дворе
так, ни за что ни про что, а никто не любил. До
такой степени не любили
его, что, когда
он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил
его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку
и отсунул клямку.
Народ говорит, что
и у воробья,
и у того
есть амбиция, а человек, какой бы
он ни
был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет
быть поставлен ниже всех.
Бывало, что ни читаешь, все это находишь
так в порядке вещей
и сам понимаешь,
и с другим станешь говорить,
и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую
и чувствуешь
и сознаешь, что давно бы должна
быть такая заметка, а как-то, бог
его знает…
Дело самое пустое:
есть такой Чичиков, служит,
его за выслугу лет
и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось.
Платье
его было все пропылено,
так что пыль въелась в
него и не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана черным платком, концы которого висели до половины груди.
— Как же! Ах, Женька, возьми меня, душка, с собою. Возьми меня, возьми отсюда. Как мне хорошо
было бы с вами. Как я счастлива
была бы с тобою
и с твоим отцом. Ведь это
он научил тебя
быть такой доброю?
— Да, как же! Нет, это тебя выучили
быть такой хорошей. Люди не родятся
такими, какими
они после выходят. Разве я
была когда-нибудь
такая злая, гадкая, как сегодня? — У Лизы опять навернулись слезы. Она
была уж очень расстроена: кажется, все нервы ее дрожали,
и она ежеминутно снова готова
была расплакаться.
— Я
их буду любить, я
их еще… больше
буду лю… бить. Тут я
их скорее перестану любить.
Они, может
быть,
и доб… рые все, но
они так странно со мною об… обра… щаются.
Они не хотят понять, что мне
так нельзя жить.
Они ничего не хотят понимать.
— Да, не все, — вздохнув
и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток
есть такие, что, кажется, ни перед чем
и ни перед кем не покраснеют. О чем прежние
и думать-то,
и рассуждать не умели, да
и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы
им, ни наставления, ничто не нужно. Сами всё больше других знают
и никем
и ничем не дорожат.
—
И опять, отчего же
так они все повесы?
Есть и очень солидные молодые люди.
И так жила Лиза до осени, до Покрова, а на Покров у
них был прощальный деревенский вечер, за которым следовал отъезд в губернский город на целую зиму.
— Чего? да разве ты не во всех в
них влюблен? Как
есть во всех.
Такой уж ты, брат, сердечкин,
и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты
и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
Знаков препинания на этой вывеске не
было,
и местные зоилы находили, что
так оно выходит гораздо лучше.
Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников всей современной лжи,
так же как нет основания винить
их и в заводе шутов
и дураков, ибо
и шуты,
и дураки под различными знаменами фигурировали всегда
и будут фигурировать до века.
Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын
и Вязмитинов: служба не давала
ему покоя
и не позволяла засиживаться в городе; к тому же,
он часто бывал в
таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого сообщества. Недобрые люди рассказывали, что
он в
такие полосы
пил мертвую
и лежал ниц на продавленном диване в своем кабинете.
«Может ли
быть, — думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, — чтобы добрая, разумная женщина не сделала
его на целый век
таким, каким
он сидит передо мною? Не может
быть этого. — А пьянство?.. Да другие еще более
его пьют…
И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель — забвение: около женщины еще легче забываться».
Иголка все щелкала
и щелкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль
его, что
такого человека воскресить
и приподнять для более трезвой жизни
было бы отличной целью для женщины.
Жена видит топор, да
и думает: что же
он так пошел, должно
быть, забыл; взяла топор, да
и несет мужу.
— Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как
он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы
им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да
и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В
таком быту народа у
него нет своей драмы, да
и быть не может: у
него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
— А
им очень нужно ваше искусство
и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело,
так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет,
так расхохочутся, А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба
есть, только рассказать мы про ту борьбу не сумеем.
— Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше
было умелых,
так и неумелые поняли бы, что
им делать.
— В самом деле, нуте-ка
их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль.
Так и будет кадриль неспособных, — шутил Петр Лукич.
— До свидания, доктор, —
и пожала
его руку
так, как Ж енщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать:
будем друзьями.
— Да, считаю, Лизавета Егоровна,
и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом
ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди,
такого нравственного развратителя, что
и нет
ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.
При
такой дешевизне, бережливости
и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить
так, что бедность из
него не глядела ни в одну прореху.
Он был всегда отлично одет, в квартире у
него было чисто
и уютно, всегда
он мог выписать себе журнал
и несколько книг,
и даже под случай у
него можно
было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.
Позволительно думать, что
они могли хлестаковствовать
и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько не должно оскорблять
такое сопоставление, ибо
они никаким образом не могут
быть почитаемы наихудшими людьми земли русской).
— Разбойники эти поволжцы, — проговорила Ольга Александровна с
такой веселой
и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не
было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу
и его землякам.
— Все это
так и есть, как я предполагал, — рассказывал
он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, — эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а
он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а
он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего
и было.
Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль
его, едва ли не
так же нежно жаль, как жалела
его Женни,
и докторше нельзя
было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
Ответа снова не
было, но усиленный удар гребца сказал за
него: «Да, я
так и думал».
— Да,
так, конечно, пока что
будет, устроиваться нельзя, — заметила жена Нечая
и сейчас же добавила: — Евграф Федорович! да что вы к нам-то
их, пока что
будет, не пригласите? Пока что
будет, пожили бы у нас, — обратилась она приветливо к Розанову.
Такой это
был простой
и искренний привет, что не смешал
он доктора
и не сконфузил, а только с самого
его приезда в Москву от этих слов
ему впервые сделалось веселее
и отраднее.
Розанов хотя
был человек достаточно умный
и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться излишним увлечениям, но все-таки
он был провинциал.
В одну прелестную лунную ночь,
так в конце августа или в начале сентября,
они вышли из дома погулять
и шаг за шагом, молча дошли до Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это
был сломан путь.
— Ну, о то ж само
и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут,
так вже
и бог зна що поробыться! Черт ма! Ничего не буде з московьскими панычами. Як ту письню
спивают у
них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты
их за людей зважаешь? Хиба от цэ люди? Цэ крученые панычи, та
и годи.
Ульрих Райнер
был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка,
и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем. Отец звал
его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала
его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем,
так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что
он ни за что не останется в России
и совсем переселится в Швейцарию.
Он был очень тщательно обучен многому, между прочим,
и был замечательный лингвист. Теперь
он уже мог
и сам продолжать свое домашнее образование без руководителя!
Он мог даже
и так поступить в любой университет, но разбитый старик об этом пока не думал.
«Странное дело! — думает
он, глотая свежую воду: — этот ребенок
так тощ
и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку.
И его мать… Эта яркая юбка ветха
и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы
и исцарапаны, а издали это
было так хорошо
и живописно!»
Далее, в углублении комнаты, стояли мягкий полукруглый диван
и несколько
таких же мягких кресел, обитых зеленым трипом. Перед диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная оттоманка, на которой свободно могли улечься два человека, ноги к ногам. У четвертой стены, прямо против дивана
и орехового столика,
были два шкафа с книгами
и между
ними опять тяжелая занавеска из зеленого сукна, ходившая на кольцах по медной проволоке.
— Оповядал мне Казя, оповядал,
и шкода мне этих людзей, если
они есть такие.
«
Так и есть, что из семиовчинных утроб», — подумал Розанов, принимая крохотную, костлявую ручку серенького Завулонова, который тотчас же крякнул, зашелестил ладонью по своей желтенькой гривке
и, взяв за локоть Белоярцева, потянул
его опять в залу.
— Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов, — говорил
он. — Ну что ж
такое? Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется
и будут счастливы.
А певцы все
пели одну гадость за другою
и потом вдруг заспорили. Вспоминали разные женские
и мужские имена, делали из
них грязнейшие комбинации
и, наконец, остановясь на одной из
таких пошлых
и совершенно нелепых комбинаций, разделились на голоса. Одни утверждали, что да, а другие, что нет.
Он был необыкновенно мил, любезен
и так деликатно вызвался помочь Розанову в получении пока ординаторского места, что тот
и не заметил, как отдал Рациборскому свои бумаги, немедленно уехавшие в Петербург к галицийскому помещику Ярошиньскому.
На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую физиономию. Все
они точно к чему-то прислушиваются
и спрашивают: «что там
такое?» Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Сте—цкого. Этот дом не только спрашивал: «что там
такое?», но
он говорил: «ах,
будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там
такое?»
Стихи
были белые,
и белизна
их доходила до
такой степени, что когда маркиз случайно зажег
ими свою трубку, то самая бумага, на которой
они были написаны, сгорела совершенно бесцветным пламенем.