Неточные совпадения
Но не понял я вовремя наставительных
и любовных усилий жизни
и сопротивлялся
им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною — поздно
было.
— Барин, —
он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел, то
и делал; люди у
него в крепостях
были, лишённые всякой своей воли,
и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало
быть, пришлась бы тебе…
Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу.
Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку.
Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый
и говорил
так, точно провинился пред всем миром.
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада,
он толкнул тяжёлую калитку
и она широко распахнулась перед
ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы
и пошёл по двору тяжёлой
и развалистой походкой отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан
и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она
была такая важная
и красивая.
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены
и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне
его с места, нет-нет да
и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка
была, вот
так же задевал бы
он!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих
и Власьевны о женщинах давно уже познакомили
его с этим.
Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну,
и он хотел знать, какая
будет мачеха. Но всё-таки
он чувствовал, что
ему становится грустно,
и желание говорить с отцом пропало.
Матвей заплакал:
было и грустно
и радостно слышать, что отец
так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо
его красными волосами бороды
и, целуя в лоб, шептал...
Есть на Руси
такие особые люди: будто
он хороший
и будто честно говорит — а внутри себя просто гнилой жулик: ни в
нём нет веры ни во что, ни
ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя.
Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные
и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от
его лица; стоя на пороге двери,
он вытягивал шею
и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя
его таким, думал, что если отец скажет: «Савка,
ешь печку!» — парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке
и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
Мужик башкой качает — не
буду, дескать, а немец ка-ак даст
ему этой картошкой-то горячей в рыло —
так вместе с передними зубами
и вгонит её в рот!
Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре — верно,
и зверья
было много промеж
них — тоже верно, ну,
были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош,
так уж
он — превосходен!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал
и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей
и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я
его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка
была, скромная, я всё думал — вот бы за меня
такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
— Это
такие люди — неугомонные, много я
их встречал. Говорят, будто щуров сон видели
они:
есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт,
и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо
он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны
его неведомы никому, но некоторые люди видят
их.
И когда увидит человек
такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на
нём…
Она заплакала. Казалось, что глаза её тают, —
так обильно текли слёзы.
Будь это раньше,
он, обняв её, стал бы утешать, гладя щёки ей,
и, может
быть, целовал, а сейчас
он боялся подойти к ней.
Повинуясь вдруг охватившему
его предчувствию чего-то недоброго,
он бесшумно пробежал малинник
и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка,
он держал её за локти
и что-то говорил.
Его шёпот
был громок
и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно
и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом
ему стало казаться, что её глаза
так же выкатились, как у Савки,
и, наконец,
он ясно услышал
его слова...
— Сами
они. Как увидала я тебя — ой, какой ты страшный
был! — крикнула, — тут
он меня за горло, а
они и прибежи. Сразу затоптали
его. Обидел
он меня, а всё-таки — встанет ли?
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа
и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что:
есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил
он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к
нему, —
он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у
него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, —
он говорил, должно
быть, нарочно громко
и так, словно сам видел, как Матвей бросился на Савку.
Это
было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил
его и тотчас же степенно ушёл в амбар.
— Что? — неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади,
и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: — Ничего! Это — паларич. У нас
был капитан Земель-Луков,
так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь
и — вчистую!
Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий — удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер,
и минуту смерти
его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню
пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.
— Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! — заговорил
он, прищурив глаза. Пренебрёг? А Палага — меня не обманешь, нет! — не жилица, — забил её, бес… покойник!
Он всё понимал, — как собака, примерно. Редкий
он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное
ему, чтобы — баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а
он — покажи! Показал. Раз, два
и — готово!
Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению,
ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с
ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда
так много отмечалось подробностей, что трудно
было поймать
их общий смысл.
Вася подкрался
и осыпал лица слепцов серой дорожной пылью.
Они перестали
петь и, должно
быть, не впервые испытывая
такую пробу
их зрения, начали спокойно
и аккуратно вытирать каменные лица сухими ладонями сморщенных рук.
Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны,
такие же простые, ласковые
и радостно покорные ласкам, какою
была Палага,
так же полны жалости к людям, как полна
была ею — по рассказам отца —
его мать;
они все казались
ему матерями, добрыми сёстрами
и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Матвей перестал ходить на реку
и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым
и товарищами
его он снова неизбежно
будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать,
он опускался на колени
и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову —
так стояла Палага в памятный день перед отцом — шептал все молитвы
и псалмы, какие знал. В ответ
им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый
и печальный. Молитва утомляла юношу
и этим успокаивала
его.
— Ну
и вот, — медленно
и сиповато сказывал Маркуша, — стало
быть, родится человек, а с
ним и доля
его родится, да всю жизнь
и ходить за
ним, как тень,
и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо,
так и мотаить,
так всё
и мотаить!
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал
он,
и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела
его на земле, —
так необычно прост
и близок людям
был он в её рассказе.
Он стучал черенком долота по колену,
и, должно
быть, больно
было ему — морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.
Другой раз
он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она
была такая светлая, неожиданная
и показалась
ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё
были засунуты грозди ещё неспелой калины,
и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
Он посмотрел на неё тогда
и подумал, что, должно
быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот
так: стороною, одна
и прямо куда нужно.
Я не знала, что
такие люди
есть, а теперь мне кажется, что я видела
их десятки, —
таких, которые, говоря да
и нет, говорят — отстань!
В рассказах постоялки
таких людей
было множество — десятки; она говорила о
них с великой любовью, глаза горели восхищением
и скорбью;
он скоро поддался красоте её повестей
и уверовал в существование на земле великих подвижников правды
и добра, — признал
их, как признавал домовых
и леших Маркуши.
Постоялка долго, подробно объясняла
ему пути к свободе, — в
такие минуты она всегда
была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у
него,
и он осторожно возражал...
— Что же
будет? — соображал
он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а
им ничего, кроме Окурова, не надобно
и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да
так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя,
и начнётся между
ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да
и побойчей всех,
их верх
и будет!
Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те
им дороже…
— А как
они друг друга
едят,
и сколь трудно умному промеж
их! — говорил
он, понижая голос. — Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая бы
такого Натрускина со свету не сжила!
— Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно — отец! Ну, хоть в ноги бы
ему броситься…
Так и вытоптал
он ребёночка из неё, —
было бы
ему теперь пятнадцать лет…
Его вообще
и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала
им нечто
такое, что
ему было более нужно, чем этим людям,
и на что
он имел право большее, чем
они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей,
и она целыми вечерами беседует с
ним зачем?
«Веселье тоже! — думалось
ему. —
И всегда это
так, — слезой какой-то кислой подмочено всё —
и песни
и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, — дай покричу, что
будет?»
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно,
и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело,
и не могу я, должно
быть, сказать ничего
такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека,
и четыре года пришлось мне лгать
ему.
И себе самой, конечно.
Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
— Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака
был, чтоб
он мне душеньку грыз, а я бы
ему мог противоречить.
Такой характер — очень люблю спор
и брань, что поделаешь!
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к
его словам,
он почувствовал себя
так же просто
и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип,
их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад,
и закопчённое дымом небо
было не видно сквозь полог листвы.
На улицах
он чувствовал себя
так, точно воргородские люди враги
ему: какой-то маляр обрызгал
его зелёной краской, а купцы, которым
он привёз свой товар, желая подшутить над
его молодостью,
напоили его вином
и…
«Всю ночь до света шатался в поле
и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что
их более восьми сотен. Стоят
они на земле, один другого не зная,
и, может, в каждом
есть вот
такой же плутающий человек,
так же не спит
он по ночам
и тошно
ему жить. Как господь смотрит на города эти
и на людей, подобных мне?
И в чём, где оправдание нам?
Сидел рядком с
ним провожатый
его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими
такими глазами, выпучены
они, словно у рака,
и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз
он объяснял старцевы слова
и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито
и фыркает, а голос у
него сиповатый
и тоже будто знаком.
Был там ещё один кривой
и спросил
он толстого...
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй
он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого
и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало
быть, ничему не верит. Начало в
нём неясное
и непонятное,
и совсем это без пользы, что вокруг
его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ
и неверующий.
…Явились три девицы, одна сухонькая
и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые
и толстые,
были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали
их, ругались
и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо
его девицы сажей,
так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
—
И есть у меня кот, уж
так он любит меня,
так любит — нельзя того сказать!
Так вот
и ходит за мной,
так и бегает — куда я, туда
и он, куда я, туда
и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне
и мурлычет, а я слушаю
и всё понимаю, всё как
есть, ей-бо!
И тепло-тепло мне!
От сидячей жизни, должно
быть,
он и стал
таким непоседой, пяти минут не держится на стуле.
После этого разговора
выпили мы с дядей Марком вина
и домашнего пива, захмелели оба,
пел он баском старинные песни,
и опять выходило
так, как будто два народа сочиняли
их: один весёлый
и свободный, другой унылый
и безрадостный.
Пел он и плакал,
и я тоже. Очень плакал,
и не стыдно мне этого нисколько».