Неточные совпадения
Существо это кряхтит потому,
что оно уже старо и
что оно
не в силах нынче приподнять на дугу укладистый казанский тарантас с
тою же молодецкою удалью, с которою оно поднимало его двадцать лет назад, увозя с своим барином соседнюю барышню.
Это
не то,
что пустынная обитель, где есть ряд келий, темный проход, часовня у святых ворот с чудотворною иконою и возле ключ воды студеной, — это было скучное, сухое место.
— Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе
не отвечу.
То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга,
то мирятся. Ничего
не разберу. Второй год замужем, а комедий настроила столько,
что другая в двадцать лет
не успеет.
— Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, в иных случаях деспотизм; а четверть часа
тому назад заметили,
что муж моей сестры
не умеет держать ее в руках.
— От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с
тем,
что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если
не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос
не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
— Стало быть, они совсем уж
не того стоят,
чего мы?
— Совсем
не того,
чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке.
То люди, а
то мещане.
— Геша
не будет так дерзка, чтобы произносить приговор о
том,
чего она сама еще хорошо
не знает.
— Как вам сказать? — отвечала Феоктиста с самым простодушным выражением на своем добром, хорошеньком личике. — Бывает, враг смущает человека, все по слабости по нашей. Тут ведь
не то, чтоб как со злости говорится
что или делается.
— Нет, спаси, Господи, и помилуй! А все вот за эту… за красоту-то,
что вы говорите.
Не то, так
то выдумают.
Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками,
что никак
не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные
то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома,
что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая».
—
Что такое?
что такое? — Режьте скорей постромки! — крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа за повод дрожащую коренную, между
тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою. Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели,
не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную.
Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела,
что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила,
что слезами здесь ничему
не поможешь, а жалобами еще
того менее, и стала изобретать себе профессию.
Отец на него
не имел никакого влияния, и если
что в нем отражалось от его детской семейной жизни,
то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока.
Та испугалась и послала в город за Розановым, а между
тем старуха,
не предвидя никакой возможности разобрать,
что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками.
— Полно. Неш я из корысти какой! А
то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь
не из-за этого. Я
что умею,
тем завсегда готова.
— Я и
не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находят лепестан-траву. Такая мокрая трава называется.
Что ты ее больше сушишь,
то она больше мокнет.
Немец
то бежит полем,
то присядет в рожь, так
что его совсем там
не видно,
то над колосьями снова мелькнет его черная шляпа; и вдруг, заслышав веселый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнет и, никого
не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом.
Народ говорит,
что и у воробья, и у
того есть амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки
не хочет быть поставлен ниже всех.
— Да вот вам,
что значит школа-то, и
не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на
то,
что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде,
чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили,
что от трудов праведных
не наживешь палат каменных, и мне
то же твердили, да и мой сын видел, как я
не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
— Уж и по обыкновению! Эх, Петр Лукич! Уж вот на кого Бог-то, на
того и добрые люди. Я, Евгения Петровна, позвольте, уж буду искать сегодня исключительно вашего внимания, уповая,
что свойственная человечеству злоба еще
не успела достичь вашего сердца и вы, конечно,
не найдете самоуслаждения допиливать меня,
чем занимается весь этот прекрасный город с своим уездом и даже с своим уездным смотрителем, сосредоточивающим в своем лице половину всех добрых свойств, отпущенных нам на всю нашу местность.
Исправнику лошадиную кладь закатил и сказал,
что если он завтра
не поедет,
то я еду к другому телу; бабу записал умершею от апоплексического удара, а фельдшеру дал записочку к городничему, чтобы
тот с ним позанялся; эскадронному командиру сказал: «убирайтесь, ваше благородие, к черту, я ваших мошенничеств прикрывать
не намерен», и написал,
что следовало; волка посоветовал исправнику казнить по полевому военному положению, а от Ольги Александровны, взволнованной каретою немца Ицки Готлибовича Абрамзона, ушел к вам чай пить.
— Это сегодня, а
то мы все вдвоем с Женни сидели, и еще чаще она одна. Я, напротив, боюсь,
что она у меня заскучает, журнал для нее выписал. Мои-то книги, думаю, ей
не по вкусу придутся.
— Бог ее знает! Говорит, читай
то,
что читают сестры, а я этого читать
не могу,
не нравится мне.
— Помада! Он
того мнения,
что я все на свете знаю и все могу сделать. Вы ему
не верьте, когда дело касается меня, — я его сердечная слабость. Позвольте мне лучше осведомиться, в каком он положении?
— А как же! Он сюда за мною должен заехать: ведь искусанные волком
не ждут, а завтра к обеду назад и сейчас ехать с исправником. Вот вам и жизнь, и естественные, и всякие другие науки, — добавил он, глядя на Лизу. —
Что и знал-то когда-нибудь, и
то все успел семь раз позабыть.
Если любите натуру, в изучении которой
не можем вам ничем помочь ни я, ни мои просвещенные друзья, сообществом которых мы здесь имеем удовольствие наслаждаться,
то вот рассмотрите-ка,
что такое под черепом у Юстина Помады.
Говорю вам, это будет преинтересное занятие для вашей любознательности, далеко интереснейшее,
чем то, о котором возвещает мне приближение вот этого проклятого колокольчика, которого, кажется, никто даже, кроме меня, и
не слышит.
— Да я
не этого и боюсь, Петр Лукич, а как-то это все
не то,
что я себе воображала,
что я думала встретить дома.
— То-то,
что делать? — Шалунья! Я на тебя и
не сержусь, а вон смотри-ка, чту с матерью.
— Да это вовсе
не в
том дело. Здесь никто
не сердился и
не сердится, но скажите, пожалуйста, разве вы, Женни, оправдываете
то,
что сделала сестра Лиза по своему легкомыслию?
— Я, право,
не знаю, — отвечала она, — кто какое значение придает
тому,
что Лиза проехалась ко мне?
— Я
не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить таким образом, а если бы вздумалось,
то я поехала бы. Мне кажется, — добавила Женни, —
что мой отец
не придал бы этому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало
не охуждала бы себя за шалость, которую позволила себе Лиза.
— Здравствуй, Женичка! — безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: — Положим,
что ты еще ребенок, многого
не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи,
что же ты за репутацию себе составишь? Да и
не себе одной: у тебя еще есть сестра девушка. Положим опять и
то,
что Соничку давно знают здесь все, но все-таки ты ее сестра.
— Пусть свет, люди тяжелыми уроками научат
тому;
чего она
не хочет понимать, — продолжала чрез некоторое время Ольга Сергеевна.
—
Что ж, я говорю правду, мне это больно; я никогда
не забуду,
что сказала тебе. Я ведь и в
ту минуту этого
не чувствовала, а так сказала.
— То-то, ты
не подумай,
что я хоть на минуту тебя
не любила.
— Да,
не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие,
что, кажется, ни перед
чем и ни перед кем
не покраснеют. О
чем прежние и думать-то, и рассуждать
не умели, да и
не смели, в
том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто
не нужно. Сами всё больше других знают и никем и ничем
не дорожат.
Женни заметила при свете луны, как на глазах Лизы блеснули слезы, но
не слезы горя и отчаяния, а сердитые, непокорные слезы, и прежде
чем она успела что-нибудь сообразить,
та откинула волосы и резко сказала...
— Ну, однако, это уж надоело. Знайте же,
что мне все равно
не только
то,
что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и все
то,
что с этой минуты станете обо мне думать сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, — добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца.
— К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу
не пристает. Раз бы да другой увидала,
что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь
не дура. А
то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет.
— То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, — прибавила, смеясь, игуменья, —
что если Лизу будут обижать дома,
то я ее к себе в монастырь возьму.
Не смейся,
не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу,
что вы
не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю,
что к себе увезу.
—
Что врать! Сам сто раз сознавался,
то в Катеньку,
то в Машеньку,
то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись…
То есть ведь такой козел сладострастный,
что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит
не в уважении.
Но все ты любишь-то
не за
то,
что уважаешь.
И
не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это и в
те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за
то,
что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы
тот не шельмовал ее соколу затылок.
А я тебе повторяю,
что все это орудует любовь, да
не та любовь,
что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва,
та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и
не рассуждают по-вашему.
—
Что высокий! Об нем никто
не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из
того,
что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
«А любовь-то, в самом деле,
не на уважении держится… Так на
чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее… жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова
не придумаешь, чтό он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в
ту же пору».
Бежит Помада под гору, по
тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и
то попадет в снежистый перебой,
что пурга здесь позабыла,
то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором
не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон, два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали,
что здесь живет совет и любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами,
то уже они
не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали
то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерню старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.