Неточные совпадения
Иосаф Платонович, выпроводив гостей, счел
было нужным поговорить с сестрой no-сердцу и усадил ее в гостиной на диване, но, перекинувшись двумя-тремя фразами,
почувствовал нежелание говорить и ударил отбой.
Я знала, что я хороша, я лучше вас знала, что красота
есть сила, которой не
чувствовали только ваши тогдашние косматые уроды…
Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе)
был, по его мнению, и посильнее, и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы
быть бриллиантом, а Горданов хотел
быть бриллиантом и
чувствовал, что к тому уже настало удобное время.
Это уже давно
чувствовали и другие, но только они не
были так решительны и не смели сказать того, что сказал им Горданов; но зато же Павел Николаевич нашел себе готовую большую поддержку.
— Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, — заговорил Горданов,
чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. — Нет; у вас
будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не
будет… и я женюсь на вас… и дам вам на бумаге… и
буду вас любить… любить…
Он
чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он
был гораздо беднее, он
был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками.
К тому же, на горе Висленева, у него
были свои привычки: он не мог
есть бараньих пилавов в греческой кухмистерской восточного человека Трифандоса и заходил перекусить в ресторан; он не мог спать на продырявленном клеенчатом диване под звуки бесконечных споров о разветвлениях теорий, а
чувствовал влечение к своей кроватке и к укромному уголку, в котором можно бы, если не успокоиться, то по крайней мере забыться.
Это сибаритство не скрывалось от его собратий, и Висленев некоторое время терпел за это опалу, но потом, с быстрым, но повсеместным развитием практичности, это ему
было прощено, и он работал, и неустанно работал, крепясь и веруя, что литература для него только прелюдия, но что скоро слова его примут плоть и кровь, и тогда… при этом он подпрыгивал и, почесав затылок, хватался за свою работу с сугубым рвением, за которым часто не
чувствовал жестокой тяжести в омраченной голове и гнетущей боли в груди.
Горданов
был очень доволен и томился только нетерпением: он снова
чувствовал душевный зуд и плохо смотрел вокруг.
Таково
было письмо, которое Подозеров должен
был получить от несомненного друга своего Акатова, но он его не получил, потому что «хотя» Акатов и имел несомненное намерение написать своему товарищу таковое письмо, «но» пока доехал до дому, он уже
почувствовал, что как бы еще лучше этого письма совсем не писать.
Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не
было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий
чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик.
Я ничего, ровно ничего не
чувствую, хотя не хотел бы
быть в таком состоянии за десять часов до смерти.
Я вдруг перестала
быть девушкой, жившею в своих мечтах и думах, и
почувствовала себя женщиной, которой нечто дано и с которой, по вере моей, нечто спросится за гробом.
В душе моей я
чувствовала Бога: я никогда не
была так счастлива, как в эти вечно памятные мне минуты, и уже не могла позволить совершиться грозившему несчастию, не употребив всех сил отвратить его.
Тогда впервые я
почувствовала, что на мой счет заблуждались все, считая меня спокойною и самообладающею; тут я увидела, что в глубине моей души
есть лава, которой мне не сдержать, если она вскипит и расколышется.
Тот понял и сейчас же распорядился, чтобы
была подана коляска. Глафиру Васильевну вывели, усадили среди подушек, укутали ей ноги пледом и повезли, куда попало, по освещенной луной Москве. Рядом с нею сидела горничная из гостиницы, а на передней лавочке — Горданов. Они ездили долго, пока больная
почувствовала усталость и позыв ко сну; тогда они вернулись, и Глафира тотчас же легла в постель. Девушка легла у нее в ногах на диванчике.
Лариса понимала, что она выходит замуж как-то очень не серьезно, и
чувствовала, что это понимает не одна она, и вследствие того она ощущала досаду на всех, особенно на тех, кто
был определеннее ее, а таковы
были все.
— Фу, пусто вам
будь! — воскликнул майор, — вы, канальи, этак просто задавите! — И он, выскочив из кибитки, скомандовал к кабаку, купил ведро водки, распил ее со старыми товарищами и наказал им служить верой и правдой и слушаться начальства, дал старшему из своего скудного кошелька десять рублей и сел в повозку; но, садясь, он
почувствовал в ногах у себя что-то теплое и мягкое, живое и слегка визжащее.
Не сознаваясь, разумеется, в этой последней мысли, Кишенский становился пред Глафирой на некоторую нравственную высоту, и
чувствуя, что ему не совсем ловко стоять пред этою умною женщиной в такой неестественной для него позиции, оправдывался, что «хотя ему и не к лицу проповедовать мораль, но что
есть на свете вещи, которые все извиняют».
В его страданиях
была уже та старческая особенность, что он не
чувствовал крупнейших ударов, нанесенных ему несколько времени назад, но нервно трепетал и замирал от всякого булавочного укола в недавнем; а они, эти уколы,
были часты и жгли его как моксы гальванической щетки.
— То
есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне ваше запрещение ехать, я
была этим смущена и, начав томиться, вдруг
почувствовала в руке какое-то мление.
Почувствовав, что поезд тронулся и покатился, Иосаф Платонович заметался, затрясся, кинулся внутрь вагона, наступив на ноги двум спавшим пассажирам, потом метнулся назад, высунулся в окно, звал, кричал и наконец, быстро оторвавшись от окна, кинулся опрометью к двери и едва
был удержан на вагонной ступени кондуктором: иначе он непременно слетел бы вниз и
был бы или разрезан на рельсах, или сдавлен между буферами.
Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже
чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя
было оставить, потому что не ровен час: Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей…
Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу
быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я
чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А все остальное ей
было безразлично противно.
Предмет, казавшийся кивающею адамовой головой,
был полукруглый кожаный баул, который мыши столкнули с дорожного сундука, а что такое
были два белые глаза, это даже и не занимало Глафиру: она знала, что это две замаскировавшие замки перламутровые пуговицы. Она
чувствовала себя теперь свежею и бодрою, и относилась к недавнему своему разлому как к слабости, которую надо откинуть, и только торопила время...
В глубине чиновничьей души Грегуар, впрочем, даже
чувствовал некоторое удовольствие числиться родственником такого родовитого барина, как Бодростин, и это обстоятельство
было известно его жене, умной и несколько ядовитой женщине, сохранившей себя без пятна и порока и почитавшей себя вправе казнить всякую язю в людях, начиная с известной ей суетной мелочности ее мужа.
Лара промолчала: ей
было очень тяжело, она
чувствовала, что расходится с последним из всех некогда близких ей людей, и все это ни за что, ни про что, за одно желание
быть самой по себе.
Бодростина одобрила ее чувства, и Лара, проснувшись утром,
почувствовала себя прекрасно; день провела весело, хотя и волновалась слегка, что не приехал бы муж и не
было бы ему очень неприятно, что она остается в бодростинском обществе.
В то время, как Ропшин уже
был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он
почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени.
Она
была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже
чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем.
Лара похитила этот яд с тем, чтоб устранить преступление, но, решась на этот шаг, она не имела силы владеть собою, и потому, когда к ней заглянул в двери Горданов, она сразу
почувствовала себя до того дурно, что тот бросился, чтобы поддержать ее, и без умысла взял ее за руку, в которой
была роковая бумажка.
Страшен
был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя
чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали — не разберешь, но везде
было темно.
Несмотря на то, что и он, как и прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не
было аппетита и к тому же он
чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию навевавший на него чрезвычайно неуместную леность.
Павел Николаевич, возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого и достичь; он еще
был управитель имения и уполномоченный, и имел все основания видеть вдову и говорить с нею, но он
чувствовал, что Ропшин его отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала.
К величайшему своему неудовольствию, он
чувствовал себя нездоровым: у него
была лихорадка, выражавшаяся беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони.
Форов
был прежалкий: он все время похорон даже нервно дрожал и сердился, кусал ногти и, не
чувствуя слез, кои из глаз его выпрыгивали, до того представлялся грубым и неласковым, что даже не хотел подойти ко гробу и поцеловать жену, и отвечал: „Зачем я стану ее мертвую целовать, когда я ее вволю живую целовал“.