Неточные совпадения
Она
была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и батюшка ее, состоявший в полном распоряжении супруги,
почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена
была женитьбой и что он не успел пожить и пожуировать.
У него упали нервы: он перестал
есть, худо спал. Он
чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь
будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Он
чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но
чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но не понимал, что же он такое именно, и некому
было растолковать ему это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым,
чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
— Не в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами же вы сказали, что в глазах, в лице
есть правда; и я
чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до рук!..
Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь,
будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение,
чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне
есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что
чувствую, то сумею выразить.
— Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, — говорил он, закрывая глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, — вы
почувствуете все, что я говорил, предсказывал, что, может
быть, вызвал в вас… на свою шею — скажете ли вы мне!.. я стою этого.
— A la bonne heure! [В добрый час! (фр.)] — сказала она, протягивая ему руку, — и если я
почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не
будет и
быть не может! — торопливо добавила она. — Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки.
— А то, что человек не
чувствует счастья, коли нет рожна, — сказала она, глядя на него через очки. — Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает, что счастье
было, и какое оно плохонькое ни
есть, а все лучше бревна.
У него перед глазами
был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он
чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
Леонтий
был классик и безусловно чтил все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже
чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли только тоги и туники, как в маскараде, для своих маркизов: но все же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест.
— Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не заметит меня.
Есть у меня книги, хотя и не мои… (он робко поглядел на Райского). Но ты оставляешь их в моем полном распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не
чувствую;
есть жена: она меня любит…
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она
быть не могла, и притом сестрой, к которой он не
чувствовал братской нежности.
— Нет, — начал он, —
есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья
есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только
чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
—
Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам
был далеко, чтобы вы
чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и
пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
— Нет, нет, постой, ангел, не улетай! — остановил он Марфеньку, когда та направилась
было к двери, — не надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не
почувствую: что мадера от итальянца, что вода — все одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина — в два с полтиной медью!
Не знали, бедные, куда деться, как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из жалости, частию оттого, что от них в комнате
было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой», как тихонько выразилась она Марфеньке, не выпустила их в сад, где они,
почувствовав себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.
Вера приходила, уходила, он замечал это, но не вздрагивал, не волновался, не добивался ее взгляда, слова и, вставши однажды утром,
почувствовал себя совершенно твердым, то
есть равнодушным и свободным, не только от желания добиваться чего-нибудь от Веры, но даже от желания приобретать ее дружбу.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и
чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может
быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал
чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто
был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Да, надежда в нем
была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже
чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки — жестокая шутка! Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало
быть — не верит мне… и тому, что я
чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Он
чувствовал эту красоту нервами, ему
было больно от нее. Он нехотя впился в нее глазами.
Дрожь страсти вдруг охватила его. Он
чувствовал, что колени его готовы склониться, и голос
пел внутри его: «Да, раб, повелевай!..»
— Зачем я не раньше
почувствовала… ужас своего положения — хотите вы спросить? Да, этот вопрос и упрек давно мы должны бы
были сделать себе оба и тогда, ответив на него искренно друг другу и самим себе, не ходили бы больше! Поздно!.. — шептала она задумчиво, — впрочем, лучше поздно, чем никогда! Мы сегодня должны один другому ответить на вопрос: чего мы хотели и ждали друг от друга!..
Но их убивало сознание, что это последнее свидание, последний раз, что через пять минут они
будут чужие друг другу навсегда. Им хотелось задержать эти пять минут, уложить в них все свое прошлое — и — если б можно
было — заручиться какой-нибудь надеждой на будущее! Но они
чувствовали, что будущего нет, что впереди ждала неизбежная, как смерть, одна разлука!
— Какой роскошный букет! — сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. — А что же это такое? — вдруг прибавила она,
чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это
был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. — Ах, Верочка, и ты, и ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. — говорила она, собираясь опять заплакать, — и я ведь вас всех люблю… как люблю, Господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..
Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая сам себя в зеркале,
чувствуя озноб, попросил у Марины стакан вина,
выпил и бросился в постель.
Он забыл, где он — и, может
быть, даже — кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой боли, пытки не
чувствовал он. Все — как в воду кануло.
У него сердце сжалось от этих простых слов; он
почувствовал, что он в самом деле «бедный». Ему
было жаль себя, а еще больше жаль Веры.
— Она еще не знает? — спросил он и вдруг замолчал,
почувствовав, что в вопросе его
был упрек.
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить,
чувствовала нередко цепи и готова бы
была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни
был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу.
Она
была счастлива — и вот причина ее экстаза, замеченного Татьяной Марковной и Райским. Она
чувствовала, что сила ее действует пока еще только на внешнюю его жизнь, и надеялась, что, путем неусыпного труда, жертв, она мало-помалу совершит чудо — и наградой ее
будет счастье женщины —
быть любимой человеком, которого угадало ее сердце.
Она рвалась к бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза значило, может
быть, убить ее. Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только
почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.
— Это мой другой страшный грех! — перебила ее Татьяна Марковна, — я молчала и не отвела тебя… от обрыва! Мать твоя из гроба достает меня за это; я
чувствую — она все снится мне… Она теперь тут, между нас… Прости меня и ты, покойница! — говорила старуха, дико озираясь вокруг и простирая руку к небу. У Веры пробежала дрожь по телу. — Прости и ты, Вера, — простите обе!..
Будем молиться!..
Ему все еще хотелось удержаться в позиции и удалиться с некоторым достоинством, сохраняя за собой право не давать ответа. Но Тушин уже знал, что другого ответа
быть не может. Марк
чувствовал это и стал отступать постепенно.
Она инстинктивно
чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, —
есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему
была — не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.
«Нет, это не ограниченность в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые прочные формы. Заслуга человека тут —
почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то
есть ценить ее, верить в нее,
быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.
И Татьяна Марковна, и Райский —
чувствовали тяжесть положения и боялись этого суда — конечно, за Веру. Вера не боялась, да и не знала ничего. Не до того ей
было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва — и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.
— Я не мешаюсь ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу, что вы убиваетесь горем, — и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и
чувствовать за меня? Позвольте мне самому знать, что мне принесет этот брак! — вдруг сказал Тушин резко. — Счастье на всю жизнь — вот что он принесет! А я, может
быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья!
—
Будет? — повторил и он, подступив к ней широкими шагами, и
чувствовал, что волосы у него поднимаются на голове и дрожь бежит по телу. — Татьяна Марковна! Не маните меня напрасной надеждой, я не мальчик! Что я говорю — то верно, но хочу, чтоб и то, что сказано мне —
было верно, чтобы не отняли у меня потом! Кто мне поручится, что это
будет, что Вера Васильевна… когда-нибудь…
Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я
был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что
чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес — и…
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно
будет только
чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.