Неточные совпадения
Когда
же Яблукинский, спускавшийся вниз позади последнего ряда, поравнялся с
ним, то Александров сказал тихо, но твердо...
— Куда, куда, куда? — беспомощно, совсем по-куриному закудахтал Круглов и побежал вслед. Но куда
же ему было догнать?
— Вам что надо? Чего вы здесь столпились? Марш по классам, заниматься! — И, захлопнув двери,
он крикнул на Александрова: — А вы сию
же минуту марш в карцер!
— Конечно, мне все равно, — продолжал учитель. — Но я вам должен сказать, что в возрасте семнадцати лет молодой человек не имеет почти никаких личных и общественных прав.
Он не может вступать в брак. Векселя,
им подписанные, ни во что не считаются. И даже в солдаты
он не годится: требуется восемнадцатилетний возраст. В вашем
же положении вы находитесь на попечении родителей, родственников, или опекунов, или какого-нибудь общественного учреждения.
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе
он говорил со мною по телефону. Пускай бы
он сейчас
же поехал к моей маме и сказал бы ей, чтобы она как можно скорее приехала сюда и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье. А я добровольно пойду в карцер и буду ждать.
— Да, могу, могу, — тебя не запрут. Иди с богом, — замахал на
него руками Отте. — Иди скорее, бесстыдник. Ну и характер
же!
Кто
же поддержал ласковой рукой бестолкового кадета, когда
он, обезумев, катился в пропасть, как не этот маленький, похожий на Николая-угодника священник, такой трогательно-усталый на великопостных повечериях, такой терпеливый, когда
ему предлагали на уроках ядовитые вопросы: „Батюшка, как
же это?
Отчего
же Он не мог уберечь
их от этого поступка, если
Он всесилен?
И тогда какой
же смысл в
их изгнании и в несчастиях всего человечества?“
Быстрым зорким взором обегает Александров все места и предметы, так близко прилепившиеся к
нему за восемь лет. Все, что
он видит, кажется
ему почему-то в очень уменьшенном и очень четком виде, как будто бы
он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть в
его сердце. Вот было все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так
же как она остается навсегда в памяти.
Четыре дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у
них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать и поужинать. Сладкие терзания томили
его душу: горячая любовь, конечно, такая, какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам
же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
В тот
же день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия
он проверил впоследствии раз сто, а может быть, и больше, но об этом
он не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Утром в Химках прощание с сестрой Зиной, у которой
он гостил в летние каникулы. Здесь
же, по соседству, визит семье Синельниковых. С большим трудом удалось
ему улучить минуту, чтобы остаться наедине с богоподобной Юленькой, но когда
он потянулся к ней за знакомым, сладостным, кружащим голову поцелуем, она мягко отстранила
его загорелой рукой и сказала...
В этот день после нудного батальонного учения юнкера отдыхали и мылись перед обедом. По какой-то странной блажи второкурсник третьей роты Павленко подошел к фараону этой
же роты Голубеву и сделал вид, что собирается щелкнуть
его по носу. Голубев поднял руку, чтобы предотвратить щелчок. Но Павленко закричал: «Это что такое, фараон? Смирно! Руки по швам!»
Он еще раз приблизил сложенные два пальца к лицу Голубева. Но тут произошло нечто вовсе неожиданное. Скромный, всегда тихий и вежливый Голубев воскликнул...
Пусть
же свободный от цукания фараон все-таки помнит о том, какая лежит огромная дистанция между
ним и господином обер-офицером.
Но две вещи фараонам безусловно запрещены: во-первых, травить курсовых офицеров, ротного командира и командира батальона; а во-вторых, петь юнкерскую традиционную «расстанную песню»: «Наливай, брат, наливай». И то и другое — привилегии господ обер-офицеров; фараонам
же заниматься этим — и рано и не имеет смысла. Пусть потерпят годик, пока сами не станут обер-офицерами… Кто
же это в самом деле прощается с хозяевами, едва переступив порог, и кто хулит хозяйские пироги, еще
их не отведав?»
И потому пускай каждый второкурсник внимательно следит за тем фараоном своей роты, с которым
он всего год назад ел одну и ту
же корпусную кашу.
— Вставайте
же, Александров, — сказал
он спокойно. — Вставайте.
Раньше
же у
них было все общее: пополам покупали халву и нугу, вместе собирали коллекции растений, бабочек и перьев.
Вместе
же они одно время увлекались пиротехникой: делали из серы, селитры, бертолетовой соли, толченого сахара и угля бенгальские огни, вертуны и шутихи и зажигали
их вечером в ватерклозете.
Откуда
же у
него взялся этот страшный голос, который точно столкнул Александрова с постели на пол.
Но тут
же он упал на пол, пораженный разрывом сердца.
Так
же, как и сам в память
его играл увертюру.
Что здесь было правдой и что выдумкой, никто не удосужился проверить; спросить
же сердитого, важного и молчаливого Крейнбринга никто бы не отважился, да
он, кажется, знал по-русски одни музыкальные слова, но все равно: юному сердцу нельзя жить без романтики.
— Чтобы плечи и грудь были поставлены правильно, — учил Дрозд, — вдохни и набери воздуха столько, сколько можешь. Сначала затаи воздух, чтобы запомнить положение груди и плеч, и когда выпустишь воздух, оставь
их в том
же самом порядке, как
они находились с воздухом. Так вы и должны держаться в строю.
Но куда
же ему в инженеры?
И правда,
он похож на Каменного гостя, когда изредка, не более пяти-шести раз в год,
он проходит медленно и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой, как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с таким
же высоким куполообразным лбом, с таким
же суровым и властным выражением лица.
Фараонам нельзя поворачивать голов, но глаза
их круто скошены направо, на полубатальон второкурсников. Раз! Два! Три! Три быстрых и ловких дружных приема, звучащих, как три легких всплеска. Двести штыков уперлись прямо в небо; сверкнув серебряными остриями, замерли в совершенной неподвижности, и в тот
же момент великолепный училищный оркестр грянул торжественный, восхищающий души, радостный марш.
Об ущербе
же его императорского величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать потщуся и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, а предпоставленным над мною начальникам во всем, что к пользе и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание и все по совести своей исправлять и для своей корысти, свойства, дружбы и вражды против службы и присяги не поступать; от команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду и во всем так себя вести и поступать, как честному, верному, послушному, храброму и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
Впечатлительный Александров успел уже раз десять вообразить себя приговоренным к смерти, и волосы у
него на голове порою холодели и делались жесткими, как у ежа. Зато очень утешили и взбодрили
его дух отрывки из статута ордена св. Георгия-победоносца, возглашенные тем
же Лачиновым. Слушая
их ушами и героическим сердцем, Александров брал в воображении редуты, заклепывал пушки, отнимал вражеские знамена, брал в плен генералов…
Свежие тесные белые перчатки радовали руки и зрение. «Кому первому придется отдать честь?» — задумал Александров, и тотчас
же из узкого переулка навстречу
ему вышел артиллерийский поручик.
Их только в нынешнем году начали носить в Москве, и
они так
же очаровательно идут к юным женским лицам, разрумяненным морозом, как шли когда-то шляпки глубокой кибиточкой, завязанной широкими лентами.
И сам Александров удивляется своему спокойствию, с которым
он встречает эту черную весть.
Он таким
же горячим шепотком говорит...
Но вот заиграл на правом фланге и
их знаменитый училищный оркестр, первый в Москве. В ту
же минуту в растворенных настежь сквозных золотых воротах, высясь над толпою, показывается царь.
Он в светлом офицерском пальто, на голове круглая низкая барашковая шапка.
Он величествен.
Он заслоняет собою все окружающее.
Он весь до такой степени исполнен нечеловеческой мощи, что Александров чувствует, как гнется под
его шагами массивный дуб помоста.
И в то
же время
он постигает, что вся
его жизнь и воля, как жизнь и воля всей
его многомиллионной родины, собралась, точно в фокусе, в одном этом человеке, до которого
он мог бы дотянуться рукой, собралась и получила непоколебимое, единственное, железное утверждение.
Теперь
он не упускает из вида спины государя, но острый взгляд в то
же время щелкает своим верным фотографическим аппаратом. Вот царица. Она вовсе маленькая, но какая изящная. Она быстро кланяется головой в обе стороны, ее темные глаза влажны, но на губах легкая милая улыбка.
Запотелые
их лица, густо покрытые черноземной мягкой пылью, были черны, как у негров, и так
же, как у негров, блестели на
них покрасневшие глаза и сверкали белые крепкие зубы.
— А тебе что нужно? Ты нам что за генерал? Тоже кышкает на нас, как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! — И пошла, и пошла… до тех пор, пока Алкалаев не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче и ловче словечка, чем «хухрик», она в своем обширном словаре не нашла. Может быть, она вдохновенно родила
его тут
же на месте столкновения?
Курсовыми офицерами в первой роте служили Добронравов и Рославлев, поручики. Первый почему-то казался Александрову похожим на Добролюбова, которого
он когда-то пробовал читать (как писателя запрещенного), но от скуки не дотянул и до четверти книги. Рославлев
же был увековечен в прощальной юнкерской песне, являвшейся плодом коллективного юнкерского творчества, таким четверостишием...
Был
он мал ростом, но во всем Московском военном округе не находилось ни одного офицера, который мог бы состязаться со Страдовским в стрельбе из винтовки. К тому
же он рубился на эспадронах, как сам пан Володыевский из романа «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича, и даже
его малорослость не мешала
ему побеждать противников.
Третья рота была знаменная. При ней числилось батальонное знамя. На смотрах, парадах, встречах, крещенском водосвятии и в других торжественных случаях
оно находилось при третьей роте. Обыкновенно
же оно хранилось на квартире начальника училища.
Знаменная рота всегда на виду, и на нее во время торжеств устремляются зоркие глаза высшего начальства. Потому-то она и составлялась (особенно передняя шеренга) из юношей с наиболее красивыми и привлекательными лицами. Красивейший
же из этих избранных красавцев, и непременно портупей-юнкер, имел высочайшую честь носить знамя и называться знаменщиком. В том году, когда Александров поступил в училище, знаменщиком был Кениг,
его однокорпусник, старше
его на год.
Говоря с начальством или сердясь на юнкеров,
он совсем становился похожим на индюка: так
же он надувался, краснел до лилового цвета, шипел и, теряя волю над словом, болботал путаную ерунду.
Но почему
же этот жестокий, оскорбительный удар был так непредвиденно внезапен? Еще три дня назад, вечером,
они сидели в густой пахучей березовой роще, и она сказала тихо...
Но может быть и то, что мать трех сестер Синельниковых, Анна Романовна, очень полная, очень высокая и до сих пор еще очень красивая дама, узнала как-нибудь об этих воровских поцелуйчиках и задала Юленьке хорошую нахлобучку? Недаром
же она в последние химкинские дни была как будто суха с Александровым: или это только теперь
ему кажется?
И как
же удивлен, потрясен и обрадован был юнкер Александров, когда в конце октября
он получил от самой Анны Романовны письмецо такого крошечного размера, который заставил невольно вспомнить о ее рыхлом тучном теле.
Подавали на стол, к чаю, красное крымское вино, тартинки с маслом и сыром, сладкие сухари. Играл на пианино все тот
же маленький, рыжеватый, веселый Панков из консерватории, давно сохнувший по младшей дочке Любе, а когда
его не было, то заводили механический музыкальный ящик «Монопан» и плясали под
него. В то время не было ни одного дома в Москве, где бы не танцевали при всяком удобном случае, до полной усталости.
Правда, Александров тут
же ловил себя с раскаянием на дурных и грубых мыслях. Но
он уже давно знал, какие злые, нелепые, уродливые, бесстыдные, позорные мысли и образы теснятся порою в уме человека против
его воли.
Но от прошлого
он никак не мог отвязаться. Ведь любила
же его Юленька… И вдруг в один миг все рухнуло, все пошло прахом, бедный юнкер остался в одиночестве среди просторной и пустой дороги, протягивая руку, как нищий, за подаянием.
И в тот
же вечер этот господин Сердечкин начал строить куры поочередно обеим барышням, еще не решивши, к чьим ногам положит
он свое объемистое сердце. Но эти маленькие девушки, почти девочки, уже умели с чисто женским инстинктом невинно кокетничать и разбираться в любовной вязи. На все пылкие подходы юнкера
они отвечали...