Неточные совпадения
Что законы
могут быть плохи,
это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же
не ответственен за
это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Мы очень жалели
эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что
этот долгополый чиновник
может сделать так, что он и мама
не будут женаты и что их сделают монахами.
— Философы доказывают, что человек
не может думать без слов… Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове
есть слова… Гм… Что ты на
это скажешь?..
— В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена…
Это уже
может показаться несправедливым, но…
может быть, мы
не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Я,
может быть, и знал, что
это смерть, но она
не была мне тогда еще ни страшна, ни печальна…
Должен сказать при
этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти
не являлся, а если являлся, то
не очень пугал.
Может быть, отчасти
это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Было похоже, как будто он
не может одолеть
это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже
было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе
эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог
не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте,
ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все
может».
Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего
не скажет. И
этого мало: он
может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об
этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли
это,
не жестоко ли, справедливо ли —
эти вопросы
не приходили в голову.
Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине
этого царь, который «все
может»… Что значит перед
этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
Должно
быть, в
это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение,
может ли «сам царь» сделать все, что захочет, или
не может.
В качестве «заведомого ябедника» ему
это было воспрещено, но тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой
не могло справиться самое большое начальство.
Дело
это сразу пошло
не настоящей дорогой. Мне казалось, что
этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин,
были самые малые ростом во всем пансионе. И оба
не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
—
Есть одна правая вера… Но никто
не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за
это…
Хороша ли, или плоха
была эта пьеса — я теперь судить
не могу.
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился друга только потому, что он поляк, а я — русский, и что мне
было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их
могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь, — меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть
не заплакал…
Он относился ко мне хорошо, но в
этом было что-то невысказанное,
может быть,
не вполне сознанное: я разочаровал его.
Нравы в чиновничьей среде того времени
были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях
этой сцены и хохотали.
Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при
этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами...
Должно
быть,
это смутное ощущение новой «изнанки» сделало для меня и
этот разговор, и
этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя «мыслей словами» я вспомнить
не могу.
Может быть,
это было грубо и смешно, но мы
не смеялись.
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что
этот вопрос им
будет предложен одному за другим, по большей части
не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
Трудно сказать, что
могло бы из
этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома…
Может быть, и ничего бы
не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только,
быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
И все
это время
не было недостатка в 125–летних стариках, которые
могли бы, «как очевидцы», передавать друг другу летопись веков.
На
этих произведениях Банькевича я впервые знакомился с особенностями ябеднического стиля, но, конечно, мое изложение дает лишь отдаленное понятие об его красотах. Особенно поражало обилие патетических мест. Старый ябедник, очевидно,
не мог серьезно рассчитывать на судейскую чувствительность;
это была бескорыстная дань эстетике, своего рода полет чистого творчества.
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал
это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я
мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь
будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Правда, за очень редкими исключениями, я
не могу припомнить случаев, когда бы обыватели города резко дали ей почувствовать
эту перемену, и, наоборот,
были случаи трогательной доброты и помощи.
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего
не было слышно. Если бы она
была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а
может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы
не было.
С
этих пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я
не мог, —
не было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался. Товарищи заговорили об
этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба в пустоте
была мучительна и бесплодна…
В
это время мне довелось
быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский
был в
этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об
этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет,
не может быть!
Это, наверное, другой!»
Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от «самого» Некрасова. Правда, ответ
не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени до времени их
будут печатать, но…
это все-таки только версификация, а
не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом,
быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
Он
мог остановить землю и приказать, чтобы
не было от
этого дурных последствий.
— По правилам вы на
это не имеете права, — возразил я. — Вы
можете только пожаловаться инспектору, но… На что же собственно вы
будете жаловаться?..
— Я вышел из класса с разрешения учителя и…
не мог знать, что
это будет вам неудобно.
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего
не говорил, чтобы
не огорчать ее, но чувствовал, что дело
может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы
были очень близки.
Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал...
И
это бывает поздно, а у иных людей,
быть может,
не наступает никогда.
Я действительно в сны
не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но
этот сон
был особенный. В него незачем
было верить или
не верить: я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело
было не в вере или неверии, а в том, что я
не мог и
не хотел примириться с мыслью, что
этой девочки совсем нет на свете.
В кучке зрителей раздался тихий одобрительный ропот. Насколько я
мог понять, евреи восхищались молодым ученым, который от
этой великой науки
не может стоять па ногах и шатается, как былинка. Басе завидовали, что в ее семье
будет святой. Что удивительного — богатым и знатным всегда счастье…
Эта короткая фраза ударила меня, точно острие ножа. Я сразу почувствовал, как поверхностны и ничтожны
были мои надежды: я
не мог ни так танцовать, ни так кланяться, ни так подавать руку:
это был прирожденный талант, а у меня — только старательность жалкой посредственности. Значит… Я неизбежно обману ее ожидания, вернее, — она уже видит, что во мне ошиблась.
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и
этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал
это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он
мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он
не мог, что
было именно так, и он только видит
этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…