Неточные совпадения
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем
скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший
того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут.
— Али я плачу? — удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись,
сказала: — И
то…
Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и
сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для
того или этого товара.
Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал, что
сказать старику, а
тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы в улыбку и спросил...
— Хорош солдат — железо, прямо
сказать! Работе — друг, а не
то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой,
сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Тогда Матвей
сказал о нищих
то, что хотелось, но Пушкарь, наморщив лоб, ответил...
Матвею показалось, что татарин
сказал какую-то правду. Однажды он спросил Ключарева, откуда
тот родом, и удивился, узнав, что певчий — слободской.
— А я думал, ты дальний! — разочарованно
сказал он.
Тот поднял треугольное лицо и объяснил, пристально глядя на Матвея...
— Этого не бывает! —
сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. — Царя можно убить только на войне. Уж если бомба,
то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.
— Проводить пойти, —
сказала Наталья, откладывая шитьё, — а
то ты бы, Шакир, пошёл.
— Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась,
скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает — дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, — с
того и говорится: «так на роду написано» — ничего, значить, не поделаешь!
«Ежели вы можете сохранить секрет,
то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам
скажут его, очень важное».
—
То есть — не обидел, но… не знаю, как
сказать.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о
том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть,
сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
— Бе
той Диоскор жидовин! Дьяволы, почто вы мне этого не
сказали, зачем скрыли от меня, ведь это я — Диоскор, моя фамилия Диоскуров, знали вы это!
— Не
скажешь, чать! Мал ты о
ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё
те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
— А не стыдно тебе? — пробормотал Кожемякин, не зная, что
сказать, и не глядя на вора.
Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал...
— Зови! — громко
сказал Дроздов и ещё громче высморкался. — Она
те встанет в денежку, она — не как я — сумеет в укладку-то заглянуть!
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а
тот многообещающе
сказал вслед ему...
« — Дело в
том, —
сказал он сегодня, час назад, — дело в
том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить.
Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во
тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды
сказал...
Если правда, что только горе может душу разбудить,
то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно
сказал горбун Комаровский.
— Нет, —
то есть он
сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
— Не
то слово! —
сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться людьми!
— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не
то и грозится, вот я и прибежала
сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…
Мозги,
сказать правду, — серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним
тою же тропой!
— Дельно говорите! — похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а
тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб,
сказал...
— То-то и есть, что хорошо! —
сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус
сказал — вот он и есть уксус! А
тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и
то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не
сказать лишнего.
— Я
те прямо
скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [Мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.], в яме, одиночкой, после — с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей — не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
— Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а
то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство — не в полиции, а в душе людской поселилось. Я — понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только — по-моему-с — их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так
сказать, рукою-с!
— То-то. Помолчишь — спасибо
скажу, распустишь язык — вредить буду.
Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный
тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно
сказав...
Накричит, побьёт, потом — обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая,
скажет: «Сене с Машей
скажи, что — простила, а что целовала — молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, — приласкала их, это она для
того, чтоб в строгость её верили…
— А
то — чёрта, —
сказал Никон, не глядя на неё. — Бабе это всё равно.
— В мыслях ваших самое главное
то, что вы соизволили
сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако — сначала — по единому…
Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером,
тот дружелюбно
сказал...
— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же — улыбаются, черти!
Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в
то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…
— Так, —
сказал Кожемякин, довольный
тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил...
«
Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И
тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и
сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».
— Вот, Матвей Савельич, я — кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно
сказать, что он дурак, не более
того, да!
— Теперь, — шептал юноша, — когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, — теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное — узнать друг друга, сознаться в
том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться — «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо
сказать, что всем плохо, всё плохо…