Неточные совпадения
— От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и
люди: кто в бога не верит — ничего не
может сказать…
— Откуда вы с хозяином — никому не известно, какие у вас деньги — неведомо, и кто вы таковы — не знатно никому! Вот я — я здешний, слободской
человек и
могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты — кто?
— Хоть я, говорит,
человек безоружный, но за уши вас оттаскать
могу! Да и цап его за ухо, юнкера-то!
Выйти не смею никуда, подружек — нет;
может, и нашла бы я хороших
людей — батюшка из дома не пускает, не верит он в совесть мою.
Её — боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она
может и на
людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
— А
может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?
Но уже взрослые разгорячились и не
могут вести бой правильно; против каждого из сильных
людей слободы — пятеро-шестеро горожан; бой кончен, началась драка —
люди вспомнили взаимные обиды и насмешки, старую зависть, давние ссоры, вспомнили всё тёмное, накопленное измала друг против друга, освирепели и бьются злобно, как зверьё.
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех
людей, ушла в глухие леса молиться за них и,
может быть, умерла уже, истощённая молитвой.
— Я, видите, мало ведь знаю! Конечно,
может, некоторые и жалели, да я
людей мало вижу…
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный
человек был в городе. Спорить с ним не
мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— Странный вы
человек, удивительно! Как вы
можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, — стыдно!
— Вы
можете объяснить мне — зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете
людей!
— Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. — Да… есть теперь
люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими
людьми, но,
может быть, они правы! И,
может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!
Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не
мог представить себе таких
людей на улицах города Окурова.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не
могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не
могу, пожалела однажды
человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
— Как же! Неупустительно, как
могу, они
человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…
«Старик, за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот, всё караулит
людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что —
может! И до смертного часа своего…»
Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они,
может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит
человека до безумного пса.
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и,
может, в каждом есть вот такой же плутающий
человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на
людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает
людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не
может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
Слушал я это, глядел на
людей, и казалось мне, что уж было всё это однажды или,
может, во сне мною видано.
Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется — будто кричит во всю
мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и
люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и
люди показались мне новыми, особливо этот слободской.
— Я таких
людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё
могут взяться, вредные
люди.
Прослушал я эту историю и не
могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют
люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.
— Я
человек слабый, я тяжело работать не
могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, — пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.
— Не внушайте
человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё — скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты
можешь быть лучше, ибо ты — начало всех деяний, источник всех осуществлений!
Ибо, унаследовав великие труды
людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно
может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!
— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет
человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что
может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Если правда, что только горе
может душу разбудить, то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит
человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.
Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что
человек есть — плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не
может быть.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а
люди — как
люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю
мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков — прыщ.
— Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для
людей и каждый
может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти
люди не
могут стать детьми, не
смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней
человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех
людей настоящему делу, чтобы всякий
мог понимать, что есть Россия!
— Экая красота
человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, — слово сказать
может, а вот — всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только — отступись!
— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы
могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех
людей судят чиновники, ну, а разве
может чиновник всякую натуру понять?
Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, думалось, что
человек пошёл бить кого-то, а
может — каяться в великом грехе.
Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди
людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как
мог внушительно и спокойно...
Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих
людях, о всей жизни, а вокруг не было
человека, с которым он
мог бы говорить по душе.
Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать
людей на задние ноги — не стану-с, а даже — посмеюсь над ними и,
может быть, очень-с! — но — говорю по чистой совести — не это главное для меня!
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не
могут видеть в
людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал...
«Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот — всю жизнь натуживался
людей понять, а сам себя — не понимаю, в чём начало моё — не вижу и ничего ясного не
могу сказать о себе».
Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в
людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем.
Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень
может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий
человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то — евреями и прочими, кто поумнее нас.
На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего — чем жили
люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой
человек, при нём ничего хорошего не
может быть.