Неточные совпадения
Тон «Записок одного молодого
человека» до того был розен, что я не
мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Очень
может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного;
может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ.
Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи…
может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и
людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор
мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух
человек более противуположных, как они.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой
человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же,
может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Что же тут удивительного, что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, —
человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше, что его изнурение не много
может вынести.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин
может позвонить. В трактире он вольный
человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях»
человека, который лет пятнадцать не
мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного
человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и
человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что
мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного
человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре,
могла быть опасна.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен.
Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский
человек accompli, [совершенный (фр.).] он
мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Я никогда не
мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от
людей и досада, снедавшая его.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с
человеком дурно воспитанным я в одной комнате не
могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он
может быть добрейший в мире
человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Как ни проста, кажется, была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые
могут обрушиться на голову
человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не
мог постоянно выносить ее.
Голицын был удивительный
человек, он долго не
мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая этому слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не
может быть занятием порядочного
человека.
Без естественных наук нет спасения современному
человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно, которое
может разлиться темной водой по всему разумению.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда
человек не
может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
А дома всех встретили вонючей хлористой известью, «уксусом четырех разбойников» и такой диетой, которая одна без хлору и холеры
могла свести
человека в постель.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что
человек никогда не
может быть законно орудием другого, что между
людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в этих строках молодого
человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он,
может, не спасется от болота, но выйдет из него, не загрязнившись.
Этот-то
человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума, не
мог понять сен-симонизма.
Надобно быть в тюрьме, чтоб знать, сколько ребячества остается в
человеке и как
могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего
может унизить
человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
— Вместо того чтоб губить
людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, — а впрочем, вы
можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя не будет в комиссии.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно,
могли относиться к вещественному факту: писал ли
человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим
человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо пожить (фр.).] любивший покутить — как мы все…
может, немного больше.
— Ты фальшивый
человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой,
может, у тебя нет ни гроша, — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от бога не уйдешь, как от будочника!
Цынский, чтоб показать, что и он
может быть развязным и любезным
человеком, сказал Соколовскому после сентенции...
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я
мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах
человек осторожен и редко увлекается.
Аракчеев не
мог не полюбить такого
человека, как Тюфяев: без высших притязаний, без развлечений, без мнений,
человека формально честного, снедаемого честолюбием и ставящего повиновение в первую добродетель людскую.
Русские власти все вообще неотесанны, наглы, дерзки, на грубость с ними накупиться очень легко, но постоянное доколачивание
людей не в их нравах, у них на это недостает терпения,
может, оттого, что оно не приносит никакого барыша.
Теперь я вспоминаю о нем без злобы, как об особенном звере, попавшемся в лесу, и дичи, которого надобно было изучать, но на которого нельзя было сердиться за то, что он зверь; тогда я не
мог не вступить с ним в борьбу: это была необходимость для всякого порядочного
человека.
Притом необходимо заметить, что я решительно ничего не сделал, чтоб заслужить сначала его внимание и приглашения, потом гнев и немилость. Он не
мог вынести во мне
человека, державшего себя независимо, но вовсе не дерзко; я был с ним всегда en regie, [строго корректен (фр.).] он требовал подобострастия.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы
мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых
людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то, что они не доносчики.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов,
людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не
мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
«Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты
мог биться два часа говорить с этим
человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
— Вас спрашивал какой-то
человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, — сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не
мог понять, кто бы это
мог быть.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый
человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не
мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Не трудно было мне догадаться, что без большого труда я
мог играть роль светского
человека в заволжских и закамских гостиных и быть львом в вятском обществе.
Раз вечером, говоря о том о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не
мог найти в Вятке
человека, который бы умел взять карандаш в руки.
Немки пропадали со скуки и, увидевши
человека, который если не хорошо, то понятно
мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).] рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
Опасность
могла только быть со стороны тайной полиции, но все было сделано так быстро, что ей трудно было знать; да если она что-нибудь и проведала, то кому же придет в голову, чтоб
человек, тайно возвратившийся из ссылки, который увозит свою невесту, спокойно сидел в Перовом трактире, где народ толчется с утра до ночи.
В бумагах NataLie я нашел свои записки, писанные долею до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них я прилагаю к этой части.
Может, они не покажутся лишними для
людей, любящих следить за всходами личных судеб,
может, они прочтут их с тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты мне напишешь, что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные
люди? они, правда,
могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни одно, что я говорю это, потому что я твой брат, потому что я горд за тебя и тобою!
Я рассказал про офицера вещи, которые
могут погубить его (он заезжал куда-то с арестантом), и вспомнил, что он бедный
человек и отец семи детей; но должно ль щадить фискала, разве он щадил других?
Продолжать «Записки молодого
человека» я не хочу, да если б и хотел, не
могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам.
Люди невольно понижают голос и становятся задумчивы в комнате, где стоит гроб не знакомого даже им покойника.
Я никогда толком не
мог понять, как это обвиняют
людей вроде Огарева в праздности.
Побранившись месяца два с Кетчером, который, будучи прав в фонде, [в сущности (от фр. au fond).] был постоянно неправ в форме, и, восстановив против себя несколько
человек,
может, слишком обидчивых по материальному положению, она наконец очутилась лицом к лицу со мной.
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей, таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает
человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она,
может с намерением, дурно формулирована.
Доктор выходил из себя, бесился, тем больше, что другими средствами не
мог взять, находил воззрения Ларисы Дмитриевны женскими капризами, ссылался на Шеллинговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой физиологии для доказательства, что в
человеке есть начало вечное и духовное, а внутри природы спрятан какой-то личный Geist. [дух (нем.).]