Неточные совпадения
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту
же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли — Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя,
каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
— Про себя? — повторил отец. — Я — что
же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну,
как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух
какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот
какое дело!
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе,
как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так
же задевал бы он!
Поп звонко хохотал, вскидывая голову,
как туго взнузданная лошадь; длинные волосы падали ему на угреватые щёки, он откидывал их за уши, тяжко отдувался и вдруг, прервав смех, смотрел на людей, строго хмурясь, и громко говорил что-нибудь от писания. Вскоре он ушёл, покачиваясь, махая рукою во все стороны, сопровождаемый старым дьяконом, и тотчас
же высокая старуха встала, поправляя на голове тёмный платок, и начала говорить громко и внушительно...
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь
как же, говорит, коли баринова она!»
Но, несмотря на волнение, он ясно слышал, что сегодня Палага говорит так
же нехотя и скучно,
как, бывало, иногда говорил отец. Сидя с нею за чаем, он заметил, что она жуёт румяные сочни без аппетита, лицо её бледно и глаза тупы и мутны.
Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза так
же выкатились,
как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова...
— А
как же их не бояться? — ответила женщина, вздохнув.
— А
как же? Обязательно умер!
Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для
какой цели дают, если
же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» — Собачья Матка глухо ворчала...
Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие
же простые, ласковые и радостно покорные ласкам,
какою была Палага, так
же полны жалости к людям,
как полна была ею — по рассказам отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха,
как цветы солнца.
Пробился к нему слободской боец Стрельцов, наклонил голову,
как бык, и опрокинул пожарного, но тут
же сам присел, ушибленный по виску Толоконниковым.
Кожемякин видит,
как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та
же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Окованные серебром риз, озарённые тихими огнями, суровые лики икон смотрели на неё с иконостаса так
же внимательно и неотрывно,
как Матвей смотрел.
Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо: — Не знаю я,
как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а тут
же судьба!
Я говорю —
какая же судьба, если бог?
— А-а! — протянул певчий таким тоном,
как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас
же предложил...
«Будет у меня жить — приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник
как же?»
—
Как же вы, миленький, ехали-то?
—
Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!
«Семнадцать минут… восемнадцать», — считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный,
как полная луна на восходе, и такой
же мутно-зловещий.
И вспомнил о том,
как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то
же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло,
как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла...
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях
же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может,
как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
—
Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он.
Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она
же,
как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и всё.
«Что
же,
какой этому конец?»
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких
же,
как Окуров, так
же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.
— Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей
же меня! Полюби!
Как нищий, прошу, — во всём поверю тебе, всё буду делать,
как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, — отдам я!
— Съехала, —
как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня!
Как же ты отпустил?
Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть,
как вы плохо живёте,
как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так
же,
как и вам нужно хорошее!
«
Как мелко пишет, — подумал Матвей и снова начал читать письмо. — Хорошее сердце нужно, — что ж не взяла? Тебе — не нужен, значит — кому
же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»
Слова её падали медленно,
как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том,
как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её,
как он потом начал пить и завёл любовницу, она
же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так
же просто и свободно,
как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой
же плутающий человек, так
же не спит он по ночам и тошно ему жить.
Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Где
же тут храм, ежели базар, и
какое богослужение, коли торг и драка ежедень почти!
Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из дома в дом, посидеть в каждой семье и оглядеть —
как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или,
как я, ждут неведомо чего, жизнь так
же непонятна им, и думы их лишены вида?
Не благообразен, говорит трудно и невнятно, руки
же всё время держит на столе и бесперечь шевелит пальцами, кривенькими,
как птичьи когти, словно на невидимых гуслях играя.
Всё будто верно, а дальше — сомнительно и непонятно; спросили его,
как же плоть-то победить?
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна,
как среди зверей. Человек
же в пренебрежении и один на земле,
как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
Совсем не похож на себя,
каким в церкви служит, и не то — хитёр, не то — глуповат, вообще
же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей.
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось,
как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу
же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир
как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема».
Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он
же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт,
как во сне, пьяный и ленивый».
— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно,
как лежало, — и на том
же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым
же обидно и вредно.
«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе
как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю
же прежестоко избил, так что малый лежит.
— Позволь! Чего бог может хотеть, когда он — всё, и
как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто
же бысть?
А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп
же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа,
как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.