Неточные совпадения
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил,
что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе
ещё нечто тягостное.
— Только ты не думай,
что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их
ещё больше будет! Ты помни — они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти — от всех болезней, они же и против нечистой силы идут — она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
— Вот оно: чуть только я тебе сказал,
что отца не слушался, сейчас ты это перенял и махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И
ещё: пришёл ты в кухню — Власьевну обругал.
Теперь, когда Матвей знал,
что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него
ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел,
что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, — плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Ещё,
что ли, принести?» — «Тащи, говорят, служивый, не все отведали».
— Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А
ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё,
что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
Матвей изумлённо посмотрел на всех и
ещё более изумился, когда, встав из-за стола, увидал,
что все почтительно расступаются перед ним. Он снова вспыхнул от стыда, но уже смешанного с чувством удовольствия, — с приятным сознанием своей власти над людьми.
—
Что я буду делать? — не отвечая, бормотала Палага. — Как оборонюсь от наветов-то? Да
ещё и этот захворал.
—
Что ты говорить, безбожник? А
ещё солдат…
Утром его разбудил Пушкарь,
ещё более,
чем всегда, растрёпанный, щетинистый и тёмный.
Всё,
что произошло до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал,
что это
ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя,
что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё
ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Кажется,
что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и
ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.
На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, — они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам
ещё вальяжнее,
чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу.
«Пойду я,
что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его
ещё».
«
Чего бы ей сказать? — соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. — Улыбнулась бы
ещё…»
— Это вы всё смеётесь надо мной, потому
что я —
ещё маленький! А дьяволов — никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит — это просто глупости — дьяволы…
Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел,
что действительно Христос проще и понятнее,
чем он раньше казался ему, но, в то же время, он
ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.
И надобно, чтобы хворый по каждому третьему разу спрашивал: «
Чего секёшь?» А знахарь ему: «Утин секу!» Тогда хворый обязан сказать заговор: «Секи утин крепче, да
ещё гораздо, размети, голик, утин на двенадцать дорог, по двенадцатой ушёл бы он на весь мой век!
Матвей видел,
что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но
ещё более настойчиво она сказала...
Постоялка отрицательно качала головой — это с
ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому,
что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди...
Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, — он заметил,
что женщина слушала его жадно, как никогда
ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том,
что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого,
что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и
ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [Опойца, опоец и опийца — кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже — Ред.] и самоубийц; одно место,
ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось,
что с земли содрали кожу.
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили
ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть
что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
—
Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств,
ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
— Знакомы, чать, — работал я у отца. Савку помнишь? Били
ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, — не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, — верно,
что ли?
Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал,
что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги,
что он будит в душе что-то новое, непонятное
ещё, но уже — обидное.
— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял,
что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он
ещё да
ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось,
что деньги-то жидовские,
что я их на погроме слямзил…
—
Что ты — и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его
ещё глубже в грязь.
Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя,
что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно
ещё. Запаздывает весна».
Притом Капитолина
ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, — дурой, примерно, — да вижу,
что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно,
что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй,
чего однако сама же как бы стыдится,
что ли.
Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил,
что лицо Максима похудело, осунулось, но стало
ещё более независимым и решительным.
— Если вы верите в то,
что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать…
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а
ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал,
что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал,
что дома случилось неладное; Шакир,
ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами...
И, подпрыгивая, он рассказал далее,
что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и
ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал,
что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось
ещё более непонятным и шатким.
— Ну, вот
ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а
что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё,
что не нашёл — где она!
Но
ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав,
что он передал весь капитал в руки Сухобаева.
Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая — не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно
ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал — почти видел —
что в нём тихо, пусто.
В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и
ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня — смотреть страшно какой — больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется,
что я его не люблю, а мне нужно полы мыть!
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а —
что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было
ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
— Господа обыватели! И вы, господа начальство, —
что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё,
что им хочется, возмущая умы, тогда как
ещё никто ничего не знает…
— Ничего! — утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. —
Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад,
что встал…
Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя,
что нужно
ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только
что написанные,
ещё влажные, круглые слова...
В монастыре только
что кончили звонить к заутрене, воздух
ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.