Неточные совпадения
— Я
те говорю — осанна заступи! Осанна,
а не — носам!
Конечно, и обманывали нищих, но колокола от
того обмана
не страдали,
а, может, даже зазывней звонят.
— Теперь — на дорогу бы выйти. Хохлы — они зовут дорогу — шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти — куда придёшь в год время? Неизвестно.
А в пять годов?
Того пуще. Никто ничего
не знает.
А — сидят.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и
ту же песню, слов которой Матвей никогда
не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку,
а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли — Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
— И задумал злой сатана антихрист — дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666,
а что крест складывается из трёх частей,
не из шести — про это и забыл, дурак! С
той поры его всякому видно, кто
не щепотник,
а истинной древней веры держится.
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат,
не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий,
а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было.
А я
не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне,
а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С
того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и
не нашёл никогда — вот какое дело!
Не всем по монастырям жить,
а то и монахи с голоду помрут.
А один человек —
не житель, рыба и
та стаями ходит да друг друга ест…
Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша,
а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша,
не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, —
те отвернулись, — проглотил.
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки.
А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета
тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил
не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой,
не меньше дрозда.
А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если,
то — помрёт на нём…
— А-а — на гроб-могилу? Ну, кабы
не боялся я… давай! С пасынком живёшь, Палашка! Лучше эдак-то.
Тот издохнет, ты всё — хозяйка…
— Эй, вы, сволочи, —
не запирай ворота-то…
а то догадаются, что сами вы меня выпустили, — дурачьё!
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень,
не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него,
а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
—
А не уважал людей — дак ведь и
то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну — ловкости особенной от нас для этого
не требуется…
— Эй, ты!
Не свихни глаз-то,
а то поправлять их мне придётся!
— Ты
не бойся! — глумится он. — Я
не до смерти тебя, я
те нос на ухо посажу, только и всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь,
а я подожду, пока
не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то будет жене твоей!
— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить,
а то — остеклеют,
не закроются, другого звать будут…
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно
то конским волосом,
то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд,
а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло,
не оглядываясь, отшвырнул его,
а он опять подкатился под ноги.
И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, — женщина эта
не может отлучаться из города,
а те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.
— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего
не видя,
а уж и
то и сё! Однако ты, Наталья,
не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…
«Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним,
а то и высмеет, — никакого страха
не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…»
— Ежели ты с ей
не споришь — она ничего,
а кто её
не уважает,
тому — страдать!
— Зверь, барынька, и
тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть — это с чего?
А при солнышке собака вверх
не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, —
а при месяце она и вверх видить…
— Доли-те?
А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает — дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, — с
того и говорится: «так на роду написано» — ничего, значить,
не поделаешь!
Только — пымали они конокрада и бьють,
а Натрускин прибёг о
то место, давай кричать:
не надо!
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины,
а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была в
ту ночь.
В
том же балагане таз жестяной стоял, налит водой, и кто в эту воду трёшник,
а то семишник бросал, назад взять никак
не мог, вода руку неведомой силой отталкивала,
а пальцы судорогой сводило.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян,
а говорить про
то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар.
А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё
не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
— Так, как-то
не выходит. Приспособиться
не умею, — да и
не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку,
а он норовит обмануть, обидеть как ни
то…
— Так!
А креститься магометанин сей
не хощет?
Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья,
а обалдев — бесятся нивесть как. Оле [Междом. церк. — о, ах, увы — Ред.] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою,
а что сотворю —
не вем! Да, вот
те и пастырь…
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме
того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный,
а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и
не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
— Это, поди, мальчишки-певчие! — хмуро сообразил Матвей. — Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она,
а то Боря
не прочитали…
—
А не приставайте —
не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да
то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть?
То —
не так, друго —
не так,
а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна,
не сам я туда пойду, понесуть;
не бойсь, с дороги
не собьются!
А ведь он — почва, он народ… и
не один десяток лет внушал людям
то, во что
не верил, это ужасно!
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних,
а им ничего, кроме Окурова,
не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока,
а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за
те уезды, что на полдень живут,
те им дороже…
«Никогда я на женщину руки
не поднимал, — уж какие были
те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им!
А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы,
а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
Я ушла, чтобы
не мучить вас,
а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова.
Не стану говорить о
том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и
не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте —
не жена я вам.
А жалеть — я
не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
— Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа,
а там требуется должностью кричать много,
то Евгенья Петровна говорит —
не возьмут меня…
Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего
не требуя,
не возмущая душу,
а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же
тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о
том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться,
а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто
не говорил о ней ни слова.
А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали
не то тревожно,
не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, вот дверца открыта перед нею,
а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и
не решается вылететь, точно сомневаясь —
не ловушка ли новая — эта открытая дверь?
Как это случается и отчего:
тьма тём людей на земле,
а жил я средь них, будто и
не было меня.
Три недели минуло с
того дня, как уехала она,
а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что
не хочу и
не могу ни о чём думать, кроме неё.
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете,
не нажили ещё вы её: непосеянного —
не сожнёшь! Занимаетесь розысками души,
а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке,
а вокруг трясина да лесная
тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
—
Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу
не носит в себе, оттого и покоя в душе
не имеет. Коли много говорит, это для
того, чтобы скрыть изъяны свои,
а если молчит — стало быть, ничему
не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это
не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
Исподтишка был он вину пристрастен;
не то чтоб уж пьяница полный,
а так, на зло своей судьбе, пил.
И вот начала она меня прикармливать:
то сладенького даст,
а то просто так, глазами обласкает, ну,
а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет — к ней и камень прильнёт,
не то что живое. Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору,
а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает...
—
Не скажешь, чать! Мал ты о
ту пору был,
а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё
те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал,
а вот людей —
не признавал. Замотал он меня —
то адовыми муками стращает,
то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово,
а от людей прячешь, али это
не грех?