Неточные совпадения
Какие бывают эти общие залы — всякий проезжающий знает очень хорошо:
те же стены, выкрашенные масляной краской, потемневшие вверху от трубочного дыма и залосненные снизу спинами разных проезжающих,
а еще более туземными купеческими, ибо купцы по торговым дням приходили сюда сам-шест и сам-сём испивать свою известную пару чаю;
тот же закопченный потолок;
та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу;
те же картины во всю стену, писанные масляными красками, — словом, все
то же, что и везде; только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда
не видывал.
Как в просвещенной Европе, так и в просвещенной России есть теперь весьма много почтенных людей, которые без
того не могут покушать в трактире, чтоб
не поговорить с слугою,
а иногда даже забавно пошутить над ним.
Толстые же никогда
не занимают косвенных мест,
а всё прямые, и уж если сядут где,
то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними,
а уж они
не слетят.
Проехавши пятнадцатую версту, он вспомнил, что здесь, по словам Манилова, должна быть его деревня, но и шестнадцатая верста пролетела мимо,
а деревни все
не было видно, и если бы
не два мужика, попавшиеся навстречу,
то вряд ли бы довелось им потрафить на лад.
— Направо, — сказал мужик. — Это будет тебе дорога в Маниловку;
а Заманиловки никакой нет. Она зовется так,
то есть ее прозвание Маниловка,
а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом, каменный, в два этажа, господский дом, в котором,
то есть, живет сам господин. Вот это тебе и есть Маниловка,
а Заманиловки совсем нет никакой здесь и
не было.
Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был
не то ясный,
не то мрачный,
а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням.
В первую минуту разговора с ним
не можешь
не сказать: «Какой приятный и добрый человек!» В следующую за
тем минуту ничего
не скажешь,
а в третью скажешь: «Черт знает что такое!» — и отойдешь подальше; если ж
не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную.
— О, вы еще
не знаете его, — отвечал Манилов, — у него чрезвычайно много остроумия. Вот меньшой, Алкид,
тот не так быстр,
а этот сейчас, если что-нибудь встретит, букашку, козявку, так уж у него вдруг глазенки и забегают; побежит за ней следом и тотчас обратит внимание. Я его прочу по дипломатической части. Фемистоклюс, — продолжал он, снова обратясь к нему, — хочешь быть посланником?
Манилов совершенно растерялся. Он чувствовал, что ему нужно что-то сделать, предложить вопрос,
а какой вопрос — черт его знает. Кончил он наконец
тем, что выпустил опять дым, но только уже
не ртом,
а чрез носовые ноздри.
Каких гонений, каких преследований
не испытал, какого горя
не вкусил,
а за что? за
то, что соблюдал правду, что был чист на своей совести, что подавал руку и вдовице беспомощной, и сироте-горемыке!..
У нас
не то: у нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с
тем, у которого их триста,
а с
тем, у которого их триста, будут говорить опять
не так, как с
тем, у которого их пятьсот,
а с
тем, у которого их пятьсот, опять
не так, как с
тем, у которого их восемьсот, — словом, хоть восходи до миллиона, всё найдутся оттенки.
— Иван Петрович выше ростом,
а этот и низенький и худенький;
тот говорит громко, басит и никогда
не смеется,
а этот черт знает что: пищит птицей и все смеется».
— Да кто же говорит, что они живые? Потому-то и в убыток вам, что мертвые: вы за них платите,
а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа. Понимаете? Да
не только избавлю, да еще сверх
того дам вам пятнадцать рублей. Ну, теперь ясно?
— Ну, видите, матушка.
А теперь примите в соображение только
то, что заседателя вам подмасливать больше
не нужно, потому что теперь я плачу за них; я,
а не вы; я принимаю на себя все повинности. Я совершу даже крепость на свои деньги, понимаете ли вы это?
— Право, я боюсь на первых-то порах, чтобы как-нибудь
не понести убытку. Может быть, ты, отец мой, меня обманываешь,
а они
того… они больше как-нибудь стоят.
— Нет, матушка
не обижу, — говорил он,
а между
тем отирал рукою пот, который в три ручья катился по лицу его. Он расспросил ее,
не имеет ли она в городе какого-нибудь поверенного или знакомого, которого бы могла уполномочить на совершение крепости и всего, что следует.
Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами, зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли, мысли, занимающие по законам моды на целую неделю город, мысли
не о
том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных благодаря незнанью хозяйственного дела,
а о
том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм.
Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех
не успел совершенно сбежать с лица,
а уже стал другим среди
тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…
Собакевича знаешь?» — спросил он и тут же услышал, что старуха знает
не только Собакевича, но и Манилова, и что Манилов будет поделикатней Собакевича: велит тотчас сварить курицу, спросит и телятинки; коли есть баранья печенка,
то и бараньей печенки спросит, и всего только что попробует,
а Собакевич одного чего-нибудь спросит, да уж зато всё съест, даже и подбавки потребует за
ту же цену.
—
А ведь будь только двадцать рублей в кармане, — продолжал Ноздрев, — именно
не больше как двадцать, я отыграл бы всё,
то есть кроме
того, что отыграл бы, вот как честный человек, тридцать тысяч сейчас положил бы в бумажник.
Одна была такая разодетая, рюши на ней, и трюши, и черт знает чего
не было… я думаю себе только: «черт возьми!»
А Кувшинников,
то есть это такая бестия, подсел к ней и на французском языке подпускает ей такие комплименты…
Еще
не успеешь открыть рта, как они уже готовы спорить и, кажется, никогда
не согласятся на
то, что явно противуположно их образу мыслей, что никогда
не назовут глупого умным и что в особенности
не согласятся плясать по чужой дудке;
а кончится всегда
тем, что в характере их окажется мягкость, что они согласятся именно на
то, что отвергали, глупое назовут умным и пойдут потом поплясывать как нельзя лучше под чужую дудку, — словом, начнут гладью,
а кончат гадью.
Ноздрев повел их в свой кабинет, в котором, впрочем,
не было заметно следов
того, что бывает в кабинетах,
то есть книг или бумаги; висели только сабли и два ружья — одно в триста,
а другое в восемьсот рублей.
— Ей-богу, повесил бы, — повторил Ноздрев, — я тебе говорю это откровенно,
не с
тем чтобы тебя обидеть,
а просто по-дружески говорю.
«Экой скверный барин! — думал про себя Селифан. — Я еще
не видал такого барина.
То есть плюнуть бы ему за это! Ты лучше человеку
не дай есть,
а коня ты должен накормить, потому что конь любит овес. Это его продовольство: что, примером, нам кошт,
то для него овес, он его продовольство».
Пьян ты, что ли?» Селифан почувствовал свою оплошность, но так как русский человек
не любит сознаться перед другим, что он виноват,
то тут же вымолвил он, приосанясь: «
А ты что так расскакался? глаза-то свои в кабаке заложил, что ли?» Вслед за сим он принялся отсаживать назад бричку, чтобы высвободиться таким образом из чужой упряжи, но
не тут-то было, все перепуталось.
— Садись-ка ты, дядя Митяй, на пристяжную,
а на коренную пусть сядет дядя Миняй!» Дядя Миняй, широкоплечий мужик с черною, как уголь, бородою и брюхом, похожим на
тот исполинский самовар, в котором варится сбитень для всего прозябнувшего рынка, с охотою сел на коренного, который чуть
не пригнулся под ним до земли.
Откуда возьмется и надутость и чопорность, станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову и придумывать, с кем и как, и сколько нужно говорить, как на кого смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы
не сказать больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится
тем, что станет наконец врать всю жизнь, и выдет просто черт знает что!» Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «
А любопытно бы знать, чьих она? что, как ее отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретенным на службе?
Сидят они на
том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще
не выходило слово из таких уст;
а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!
— Да чего вы скупитесь? — сказал Собакевич. — Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь,
а не души;
а у меня что ядреный орех, все на отбор:
не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! ведь больше никаких экипажей и
не делал, как только рессорные. И
не то, как бывает московская работа, что на один час, — прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!
— Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет,
то и сапоги, что сапоги,
то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного.
А Еремей Сорокоплёхин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это
не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин.
— Да, конечно, мертвые, — сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые,
а потом прибавил: — Впрочем, и
то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? Мухи,
а не люди.
Последние слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони, [Колокотрони — участник национально-освободительного движения в Греции в 20-х г. XIX в.] как обыкновенно случается с разговаривающими, когда один из них вдруг, неизвестно почему, обратится
не к
тому лицу, к которому относятся слова,
а к какому-нибудь нечаянно пришедшему третьему, даже вовсе незнакомому, от которого знает, что
не услышит ни ответа, ни мнения, ни подтверждения, но на которого, однако ж, так устремит взгляд, как будто призывает его в посредники; и несколько смешавшийся в первую минуту незнакомец
не знает, отвечать ли ему на
то дело, о котором ничего
не слышал, или так постоять, соблюдши надлежащее приличие, и потом уже уйти прочь.
Но нет: я думаю, ты все был бы
тот же, хотя бы даже воспитали тебя по моде, пустили бы в ход и жил бы ты в Петербурге,
а не в захолустье.
— Эх ты!
А и седым волосом еще подернуло! скрягу Плюшкина
не знаешь,
того, что плохо кормит людей?
А уж куды бывает метко все
то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен,
а всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что
не лезет за словом в карман,
не высиживает его, как наседка цыплят,
а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, — одной чертой обрисован ты с ног до головы!
Но тут увидел он, что это был скорее ключник, чем ключница: ключница, по крайней мере,
не бреет бороды,
а этот, напротив
того, брил, и, казалось, довольно редко, потому что весь подбородок с нижней частью щеки походил у него на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей.
Плюшкин приласкал обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено,
а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях, кулич и халат взял, но дочери решительно ничего
не дал; с
тем и уехала Александра Степановна.
Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями, и никому
не является дикое и грозящее в сем насильственном освещении, когда театрально выскакивает из древесной гущи озаренная поддельным светом ветвь, лишенная своей яркой зелени,
а вверху темнее, и суровее, и в двадцать раз грознее является чрез
то ночное небо и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на сей мишурный блеск, осветивший снизу их корни.
Уже несколько минут стоял Плюшкин,
не говоря ни слова,
а Чичиков все еще
не мог начать разговора, развлеченный как видом самого хозяина, так и всего
того, что было в его комнате.
На это Плюшкин что-то пробормотал сквозь губы, ибо зубов
не было, что именно, неизвестно, но, вероятно, смысл был таков: «
А побрал бы тебя черт с твоим почтением!» Но так как гостеприимство у нас в таком ходу, что и скряга
не в силах преступить его законов,
то он прибавил тут же несколько внятнее: «Прошу покорнейше садиться!»
—
А кто это сказывал?
А вы бы, батюшка, наплевали в глаза
тому, который это сказывал! Он, пересмешник, видно, хотел пошутить над вами. Вот, бают, тысячи душ,
а поди-тка сосчитай,
а и ничего
не начтешь! Последние три года проклятая горячка выморила у меня здоровенный куш мужиков.
Мавра ушла,
а Плюшкин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне и стал писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и
не без сожаления подумывая о
том, что все еще останется много чистого пробела.
Подошедши к бюро, он переглядел их еще раз и уложил, тоже чрезвычайно осторожно, в один из ящиков, где, верно, им суждено быть погребенными до
тех пор, покамест отец Карп и отец Поликарп, два священника его деревни,
не погребут его самого, к неописанной радости зятя и дочери,
а может быть, и капитана, приписавшегося ему в родню.
— Как же,
а я приказал самовар. Я, признаться сказать,
не охотник до чаю: напиток дорогой, да и цена на сахар поднялась немилосердная. Прошка!
не нужно самовара! Сухарь отнеси Мавре, слышишь: пусть его положит на
то же место, или нет, подай его сюда, я ужо снесу его сам. Прощайте, батюшка, да благословит вас Бог,
а письмо-то председателю вы отдайте. Да! пусть прочтет, он мой старый знакомый. Как же! были с ним однокорытниками!
Изредка доходили до слуха его какие-то, казалось, женские восклицания: «Врешь, пьяница! я никогда
не позволяла ему такого грубиянства!» — или: «Ты
не дерись, невежа,
а ступай в часть, там я тебе докажу!..» Словом,
те слова, которые вдруг обдадут, как варом, какого-нибудь замечтавшегося двадцатилетнего юношу, когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями.
Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была прописана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ,
то есть
не Елизавета,
а Елизаветъ.
Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь,
а носильщики между
тем при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеют по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока
не перегрузится весь в глубокие суда-суряки [Суда-суряки — суда, получившие свое название от реки Суры.] и
не понесется гусем вместе с весенними льдами бесконечный флот.
Как бы
то ни было, цель человека все еще
не определена, если он
не стал наконец твердой стопою на прочное основание,
а не на какую-нибудь вольнодумную химеру юности.
Собакевич, оставив без всякого внимания все эти мелочи, пристроился к осетру, и, покамест
те пили, разговаривали и ели, он в четверть часа с небольшим доехал его всего, так что когда полицеймейстер вспомнил было о нем и, сказавши: «
А каково вам, господа, покажется вот это произведенье природы?» — подошел было к нему с вилкою вместе с другими,
то увидел, что от произведенья природы оставался всего один хвост;
а Собакевич пришипился так, как будто и
не он, и, подошедши к тарелке, которая была подальше прочих, тыкал вилкою в какую-то сушеную маленькую рыбку.