Неточные совпадения
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой
я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно
говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.
Она
говорила ласково, весело, складно.
Я с первого же дня подружился с нею, и теперь
мне хочется, чтобы она скорее ушла со
мною из этой комнаты.
Я впервые вижу ее такою, — она была всегда строгая,
говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки.
Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг,
говорит ласково и радостно...
— Не бойся, —
говорит бабушка и, легко приподняв
меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Бабушка
говорит со
мною шепотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало.
Мне кажется, что она боится матери. Это понятно
мне и очень сближает с бабушкой.
Над нами загудело, завыло.
Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил
меня на пол и бросился вон,
говоря...
— Это, милый, от радости да от старости, —
говорит она, улыбаясь. —
Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза
мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую
меня.
Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно.
Я слушаю и прошу...
Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала
меня к людям и
говорила торопливо...
— Чего он
говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул
меня, сказав...
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко
говорил странные слова...
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она
говорила тяжелым голосом...
Я хорошо видел, что дед следит за
мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню,
мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз.
Мне казалось, что дед злой; он со всеми
говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
— Ты не спрашивай, это хуже! Просто
говори за
мною: «Отче наш»… Ну?
Не понимая, о чем он
говорит,
я промолчал, а мать сказала...
Все
говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем
я спросил — будут ли его сечь и пороть?
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка
говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это было приятно
мне, и
я с гордостью хвастался перед братьями...
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и
я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и
говорил...
А Саша дяди Якова мог обо всем
говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что
я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал
мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.
Говорил он и — быстро, как облако, рос предо
мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, — он один ведет против реки огромную серую баржу…
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал
мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко
говорил...
Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал
говорить что-то про дела; сразу близкий
мне, детски простой.
Когда
я выздоровел,
мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза
говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю,
говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали:
мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Теперь
я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала
мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя, — она
говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
— Что ты, свет, что ты, сударь, Григорий Иваныч? — посмеиваясь и поеживаясь,
говорила бабушка. — Куда уж
мне плясать! Людей смешить только…
— Эхма, —
говорила она сыновьям и деду, — погубите вы
мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя
меня за руку в мастерскую,
говорил...
В мастерской, усадив
меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво
говорил...
— Знаю
я, — он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, —
говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет.
Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, —
я попросился бы в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе.
Я уже
говорил ему об этом; мастер, усмехаясь в бороду, ответил...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает.
Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», —
говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется,
говоря...
Очнулся
я в парадной комнате, в углу, под образа-ми, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал
меня и
говорил негромко...
Всё болело; голова у
меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось
говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают
меня,
говоря обо всем еще понятнее, чем слова.
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась,
говоря...
— Вот
я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! — сердито фыркая,
говорил дед, но
я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
Мне его жалко было,
я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет
меня за уши и
говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо!
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он
говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно.
Мне не нравится, когда он
говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы...
И никогда не
говорил со
мною об отце моем, о матери.
— Али плохо жили? —
говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как
я Варю родила!
— Кому
я говорю, — ложись? Неслух какой…
Ее бог был весь день с нею, она даже животным
говорила о нем.
Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Дед, поучая
меня, тоже
говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка.
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут
я говорил деду...
—
Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько
я ни слышу!