Неточные совпадения
Было смешно смотреть, как
он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то
же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
— Если окажется, напримерно, что это хозяин
же и научил меня: иди испытай мне мальца — насколько
он вор? Как тогда будет?
Говоря,
он смотрел в зеркало и поправлял галстук теми
же движениями неестественно растопыренных пальцев, как это делал старший приказчик.
— Тебе
они не по глазам. Это для темных глаз, а у тебя какие-то светлые, — объяснил
он и по-хозяйски крякнул, но тотчас
же испуганно осмотрел всю кухню.
Я решил завтра
же убежать из города, от хозяина, от Саши с
его колдовством, от всей этой нудной, дурацкой жизни.
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с
него, — уж не знаю, как это у
них сталось, только — разорился, пропали деньги. А все за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего
же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
Тотчас
же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а
он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом темных глаз.
Вот катится еж, стуча по песку твердыми лапками:
он напоминает домового — такой
же маленький, встрепанный.
— Придумали, дурачки! Бог — был, а матери у
него не было, эко! От кого
же он родился?
Они оба такие
же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем
же лошадиным лицом и в таких
же веснушках.
Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у
него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие глаза, очень темные.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так
же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе,
они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Викторушка спит тут
же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери,
он кричит сонным голосом...
— Да разве можно при
нем так говорить, дурак ты длинноволосый! Что
же я для
него, после этих слов? Я женщина беременная.
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня за это.
Он не любил меня так
же, как и я
его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить
его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так
же как не нравилось мне, да к тому
же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает
их на память, как и все грамотные люди.
Но, видимо, Богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или
же наказание ее было так легко, что я не заметил
его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей.
В Перми, когда
их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие
же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьем.
— Разве
же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка
его говорит… а, боже мой! Я
же не ученый ничему…
—
Они тебя к этой тащили? Эт, поганцы! Я
же слышал, как
они посягали…
Когда
они шли с дровами, матросы хватали
их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад,
они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз — каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то
же самое.
В Сарапуле Максим ушел с парохода, — ушел молча, ни с кем не простясь, серьезный и спокойный. За
ним, усмехаясь, сошла веселая баба, а за нею — девица, измятая, с опухшими глазами. Сергей
же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филенку двери, стукался в нее лбом и взывал...
Капитан гнал
его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но все-таки простил. И Сергей тотчас
же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.
Все
они такие
же тихие, ленивые, как всегда; с утра до вечера
они медленно толкутся на пароходе, как мошки или пылинки в лучах солнца.
Вот десяток людей, толкаясь у сходен и крестясь, уходит с парохода на пристань, а с пристани прямо на
них лезут еще такие
же люди, так
же согнули спины под тяжестью котомок и сундуков, так
же одеты…
Матросы такие
же, как
они, только иначе одеты, но командуют
ими, как полицейские.
В белом тумане —
он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то
же время интересно; я бегал за людьми и все смотрел — что
они делают?
— Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход
же стоит, встал, ну! Вот — берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскали, вон
они, — видите две лодки?
Было и еще много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой
же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый:
он относился ко мне все мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда
он останавливался у пристани, и я все ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
— Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, — дедушка-то старик,
его надо уважить, у
него тоже косточки наломаны, ведь
он тоже горя хлебнул полным сердцем, — обижать
его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это… Надо понимать, Олеша!
Он — тот
же ребенок, не боле того…
— Надоел
же он богу-то поди! Каждый вечер скулит, а о чем? Ведь уж старенький, ничего не надо, а все жалуется, все топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнется: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдем-ка спать…
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее
их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в
нем прощальную песнь лета,
он нашептывает мне какие-то особенные слова,
они сами собою складываются в песню. А в то
же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Все
они — бородатые и безбородые — были в эту минуту похожи на иконы: такие
же грозные и отдаленные от людей.
Он подавился смехом, а я пошел дальше, не понимая — над чем
же он смеется?
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все так
же часто
они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так
же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так
же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь
же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
— Коли
он железный, как
же он плывет? Небось топор не плавает…
Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно
же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в
них силу, — много
они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.
Иногда
они доводили меня до того, что я шлепал
их жгутами мокрого белья,
они щедро платили мне тем
же, но с
ними было весело, интересно.
Был
он добрый, мягкий, но к женщинам относился так
же, как все, — по-собачьи грубо и просто.
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру:
они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о ее красоте. Она отвечает
им, просит оставить ее в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы
он помог
им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее все вместе, смеются над женщиной и вместе
же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
— Черт
их поймет, зачем
они пишут все это! Скучища
же…
— Да перестаньте
же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно,
он жгет свечи, потому что книжки читает, у лавочника берет, я знаю! Поглядите-ка у
него на чердаке…
Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так
же, как
они, — так
же думать, чувствовать, — все равно
они осуждали бы и за это.
— Ну, и память
же у
него!
В сталь закован, по безлюдью,
Нем и мрачен, как могила,
Едет гуннов царь, Аттила, —
За
ним черною тучей
Идут воины и кричат:
Где
же Рим, где Рим могучий?
Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так
же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто
они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей.
— Что
же в
них нравится тебе? — спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда
его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет
же такая важная и красивая дама читать плохие!
Я
же разносил взятки смотрителю ярмарки и еще каким-то нужным людям, получая от
них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За все это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда
они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но
они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против
него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая веселый говор и музыку.
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы
их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку
его почти до полу, — волосы у нее были так
же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашел у квадратной прорезки для кошек, в двери сарая, пустой кошелек; я десятки раз видел
его в руках Сидорова и тотчас
же отнес
ему.