Неточные совпадения
Они молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову,
думая то о Софье,
то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил...
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он
думает, но не поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зеркале, стоит
та же картина, что перед глазами.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал
ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» —
думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— В
тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не
думаете ли вы, что меня принуждали!..
Она привязывалась к
тому, что нравилось ей, и умирала с привязанностью, все
думая, что так надо.
А он
думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не
та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям.
— О чем ты
думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А
то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
«Нет, нет, — она не
то, она — голубь, а не женщина!» —
думал он, заливаясь слезами и глядя на тихо качающийся гроб.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в
то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он
подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
— Если это неправда,
то… что обидного в моей догадке? — сказал он, — а если правда,
то опять-таки… что обидного в этой правде?
Подумайте над этой дилеммой, кузина, и покайтесь, что вы напрасно хотели подавить достоинство вашего бедного cousin!
— Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты
думал об имении?
— Зачем уезжать: я
думала, что ты совсем приехал. Будет тебе мыкаться! Женись и живи. А
то хорошо устройство: отдать тысяч на тридцать всякого добра!
«Да, долго еще до прогресса! —
думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и
тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все
тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Леонтий, разумеется, и не
думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах,
то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться ему было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для лета, — вот весь его гардероб.
Но Райский раза три повел его туда. Леонтий не обращал внимания на Ульяну Андреевну и жадно ел, чавкая вслух и
думая о другом, и потом робко уходил домой, не говоря ни с кем, кроме соседа,
то есть Райского.
«Все
та же; все верна себе, не изменилась, —
думал он. — А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»
— Ты все
тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не
подумаешь, кто ты сам?
«Счастливое дитя! —
думал Райский, — спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна
тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между
тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из
того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не
думая о
том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
—
То есть вы
думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
— Я
думаю, — говорил он не
то Марфеньке, не
то про себя, — во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась?
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, —
думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно,
то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
—
То, что я
думаю, у всякого есть…
Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже
тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не
думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас!
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед
тем за час говорил другое, и не знала, что
подумать.
— Да
то же, я
думаю, что и вы…
«Что он такое? —
думал Райский, тоже зевая, — витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина,
то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»
Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, —
думал он, — и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь,
то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
«Что это за нежное, неуловимое создание! —
думал Райский, — какая противоположность с сестрой:
та луч, тепло и свет; эта вся — мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!..»
«Эта по крайней мере играет наивно комедию, не скрывается и не окружает себя туманом, как
та…» —
думал он.
«А
тот болван
думает, что я влюблюсь в нее: она даже не знает простых приличий, выросла в девичьей, среди этого народа, неразвитая, подгородная красота! Ее роман ждет тут где-нибудь в палате…»
«Что это они — как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и
то же!» —
подумал он.
Он засмеялся и ушел от нее —
думать о Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о
том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
—
То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого: только это редко, я
думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть… кто-нибудь да покажет когти… А вы сами способны ли на такую дружбу?
— Я, признаюсь вам, мало
думал об этом, — сказал Райский, — но теперь обращу особенное внимание, и если вы мне сообщите ваши соображения,
то я всячески готов содействовать к разрешению восточного вопроса…
— Весь город говорит! Хорошо! Я уж хотел к вам с почтением идти, да вдруг, слышу, вы с губернатором связались, зазвали к себе и ходили перед ним с
той же бабушкой на задних лапах! Вот это скверно! А я было
думал, что вы и его затем позвали, чтоб спихнуть с крыльца.
— Разумеется, мне не нужно: что интересного в чужом письме? Но докажи, что ты доверяешь мне и что в самом деле дружна со мной. Ты видишь, я равнодушен к тебе. Я шел успокоить тебя, посмеяться над твоей осторожностью и над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как был!.. «Ах, черт возьми, это письмо из головы нейдет!» —
думал между
тем сам.
Райский пришел к себе и начал с
того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о
том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» —
подумал он.
— Пойду прочь, а
то еще
подумает, что занимаюсь ею… дрянь! — ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.
И в
то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все
думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
— Изволь, — подавляя вздох, проговорил он. — Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… — «может быть, она скажет: нет, не тяжело»,
думал он и медлил, —
то…
Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у Веры тогда… —
думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и
тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
Он понял в
ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох. «Все равно, —
подумал он, — как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки — горячка будет!»
Он
думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и
той тайны, которую Вера укрывала.
— Я
думаю, соловей поет
то самое, что мне хотелось бы сказать теперь, да не умею…
— Прочь, прочь! — повторила она, убегая снова на крыльцо, — вы опять за дерзости! А я
думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка
думала то же. А вы…
Я, признаюсь, и согласилась больше для
того, чтоб он отстал, не мучил меня;
думаю, после дам ему нагоняй и назад возьму слово.
—
Думаю, что шутите: вы добрая, не
то что…
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не
думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже
тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».
«Говорят: „Кто не верит —
тот не любит“, —
думала она, — я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»