Неточные совпадения
На всякую другую жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя в нем полное
до роскоши удовлетворение своей натуре.
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а
то опять оба на стену полезем, чуть
не до драки. Я
не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой.
Не суйся же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал
не доживал
до срока свадьбы: бледнел, падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал,
не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без
того заложенное им еще
до женитьбы, наросли значительные долги.
Кое-как он достиг дробей, достиг и
до четырех правил из алгебры, когда же дело дошло
до уравнений, Райский утомился напряжением ума и дальше
не пошел, оставшись совершенно равнодушным к
тому, зачем и откуда извлекают квадратный корень.
Так было
до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и
не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать
до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучше всех,
до тех пор, пока на другой день публично
не осрамился в «серьезных предметах».
Опекуну она
не давала сунуть носа в ее дела и,
не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а
до тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно,
до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье
не допускала, а давала, в виде милости, остатки от своего стола
то той,
то другой женщине.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать, а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с
тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда
не высказывалась, а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет
до этого необходимость.
— Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и
то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет
до оскорбления…
до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а
не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты,
не дотрогиваясь
до них разъедающим, как уксус, анализом… А
то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
—
Не сметь! — горячо остановила бабушка,
до тех пор сердито молчавшая.
«Да, долго еще
до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и
тем же улицам и опять
не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все
тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера,
то есть брала, что ей нравилось, читала или
не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки
до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о
том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда
не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир,
до которого ей дела нет.
Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней и вице-губернаторша подошла, а
не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный
не проехал и
не прошел,
не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто
не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались,
до того чтоб кучера никогда
не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска
не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она
не узнала.
Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки,
до того, что хотя она
не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а
не рюмку вина или рюмку водки.
Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло
до того, что никто взаймы
не давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся — какие были грехи — и вышел в люди.
Но ей
до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви,
то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет,
не спит,
не ест, пусть бы даже это была неправда.
Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос,
не о
том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по
тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию или уже дошла
до своих геркулесовых столпов?
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да
не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету,
то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб
до Петербурга никаких историй
не доходило»: этого он, как огня, боится.
–…если я вас
до сих пор
не выбросил за окошко, — договорил за него Марк, —
то вы обязаны этим
тому, что вы у меня под кровом! Так, что ли, следует дальше? Ха, ха, ха!
Здесь все мешает ему. Вон издали доносится
до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви
не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и
тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Вчера она досидела
до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь,
то отвечала, но сама
не заговаривала. Она чаю
не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
Если сам он идет по двору или по саду,
то пройти бы ему
до конца,
не взглянув вверх; а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида,
то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного.
— Ах, Марфа Васильевна, какие вы! Я лишь только вырвался, так и прибежал! Я просился, просился у губернатора —
не пускает: говорит,
не пущу
до тех пор, пока
не кончите дела! У маменьки
не был: хотел к ней пообедать в Колчино съездить — и
то пустил только вчера, ей-богу…
—
До того мне! — проворчал он небрежно, — своих драм
не оберешься…
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел к ней, как будто
не узнавая ее, видя в ней
не бабушку, а другую, незнакомую ему
до тех пор женщину.
«Вот уж
до чего я дошел: стыжусь своего идола — значит, победа близка!» — радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в
том, что припоминает малейшую подробность о ней, видит,
не глядя, как она войдет, что скажет, почему молчит, как взглянет.
Дружба ее
не дошла еще
до того, чтоб она поверила ему если
не тайны свои, так хоть обратилась бы к его мнению, к авторитету его опытности в чем-нибудь, к его дружбе, наконец сказала бы ему, что ее занимает, кто ей нравится, кто нет.
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с Верой, но
не в
том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была
до того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить Вере за
то, что она поставила его в это положение.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый,
не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему
тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом —
не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской
до замужества — с советником палаты!
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти
не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас,
то есть бабушки, Марфеньки, меня — и
до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
— Пойду прочь, а
то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! — ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но
не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так
до вечера.
А пока глупая надежда слепо шепчет: «
Не отчаивайся,
не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя,
то разве недавно, чувство
не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. —
до тех пор недуг
не пройдет!
— Да, нужно имя — и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я
не поверю,
до тех пор
не поверю, пока будет тайна…
— Я
не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж
не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию — такие очевидности,
то где вам уверовать в Бога! — сказал Райский. — Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете
до меня?
— Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет, и вас возьмут на замечание!.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться,
до тех пор
не вразумим губернаторов…
Марфенька предательски указала на него тихонько бабушке. Татьяна Марковна выпроводила его в сад погулять
до ужина — и чтение продолжалось. Марфенька огорчалась
тем, что книги осталось немного, а все еще рассказывается «жалкое» и свадьбы
не предвидится.
— А
то вот и довели себя
до добра, — продолжала бабушка, — если б она спросила отца или матери, так
до этого бы
не дошло. Ты что скажешь, Верочка?
Этот вечный спор шел с утра
до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны,
то молчали как убитые, пока
тот или другой
не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.
И, рассуждая так, они дошли чуть
не до третьего ребенка, когда вдруг Марья Егоровна увидела, что из-за куста
то высунется,
то спрячется чья-то голова. Она узнала сына и указала Татьяне Марковне.
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть
не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и
те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов патрициев — всегда хвост целый… Мне — Бог с ней: мне
не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли…
Во мне есть немного этого чистого огня, и если он
не остался
до конца чистым,
то виноваты… многие… и даже сами женщины…
«Да, правда, роза в полном блеске! — подумал Райский со вздохом, — а
та — как лилия, „
до коей“ уже, кажется, касается
не ветерок, а ураган».
Нет, это
не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, — что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед
тем только, кого любит, и только в
ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела
до ее правды и лжи!
«Что, если и с романом выйдет у меня
то же самое!.. — задумывался он. — Но теперь еще —
не до романа: это после, после, а теперь — Вера на уме, страсть, жизнь,
не искусственная, а настоящая!»
Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой,
не спал
до рассвета, а если и засыпал,
то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
Потом он выбрал дамские часы с эмалевой доской, с цепочкой, подарить от себя Марфеньке, и для этого зашел к Титу Никонычу и занял у него двести рублей
до завтра, чтобы
не воевать с бабушкой, которая без боя
не дала бы ему промотать столько на подарок и, кроме
того, пожалуй, выдала бы заранее его секрет.