Неточные совпадения
— Нимало:
не все равно играть, что там, что у Ивлевых? Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты своего партнера сослепа, а Надежда Васильевна вслух
говорит, с чего пойдет.
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу
не дает, то есть красивой, конечно. Всем
говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь
говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя
не выдадут?
У него был живой, игривый ум, наблюдательность и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет он поступил в гвардию, выучась отлично
говорить, писать и петь по-французски и почти
не зная русской грамоты. Ему дали отличную квартиру, лошадей, экипаж и тысяч двадцать дохода.
Никто лучше его
не был одет, и теперь еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно,
говорит с уверенностью и никогда
не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
И он
не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два
говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
— Bonjour, bonjour! [Здравствуйте, здравствуйте! (фр.)] — отвечал он, кивая всем. — Я
не обедаю с вами,
не беспокойтесь, ne vous derangez pas, [
не беспокойтесь (фр.).] —
говорил он, когда ему предлагали сесть. — Я за городом сегодня.
— Что же надо делать, чтоб понять эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она
не намерена была сделать шагу, чтоб понять их, и
говорила только потому, что об этом зашла речь.
Он так и
говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и руками значением — «
не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! —
говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел
не любить,
не наслаждаться!
— О каком обмане, силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
—
Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Вы про тех
говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я
не понимаю их жизни. Да, я
не знаю этих людей и
не понимаю их жизни. Мне дела нет…
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого
не знаете: «вам дела нет»,
говорите вы…
Но я по крайней мере
не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни — знаю кое-что,
говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и все же делаю.
Вы
говорите, что дурно уснете — вот это и нужно: завтра
не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой,
не ангельской, а человеческой красотой.
— Вы оттого и
не знаете жизни,
не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы
не любили! А любить,
не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык,
не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши
говорят, что вы как будто вчера родились…
— Смотри
не влюбись, — заметил Аянов. — Жениться нельзя,
говоришь ты, — а играть в страсти с ней тоже нельзя. Когда-нибудь так обожжешься…
— Кому ты это
говоришь! — перебил Райский. — Как будто я
не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются
не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
Например,
говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди,
говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него
не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
«Как ни билась,
не доходит до конца,
говорит, лица все разговаривают и
не могут перестать, так и бросила».
— И ты
не стыдишься
говорить это! Когда мы очеловечимся?
Но когда на учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы, выдумывал, а
не из книги
говорил свои задачи,
не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
— Ну,
не пустой ли малый! — восклицал учитель. —
Не умеет сделать задачи указанным, следовательно, облегченным путем, а без правил наобум
говорит. Глупее нас с тобой выдумывали правила!
Бабушка, по воспитанию, была старого века и разваливаться
не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием в манерах, и ног под себя, как делают нынешние барыни,
не поджимала. «Это стыдно женщине», —
говорила она.
Они
говорили между собой односложными словами. Бабушке почти
не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка
не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и
не охотник был
говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него
не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки
не напивается, и
не курит; притом он усерден к церкви.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно,
не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, —
говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов
не надо покупать: свои есть.
— Я сказывал; да забывает — или
говорит,
не стоит барыню тревожить.
Бабушка завязала на платке узелок. Она любила
говорить, что без нее ничего
не сделается, хотя, например, веревку мог купить всякий. Но Боже сохрани, чтоб она поверила кому-нибудь деньги.
Перед дамой никогда
не сядет, и даже на улице
говорит без шапки, прежде всех поднимет платок и подвинет скамеечку.
«Знай всякий себя», —
говорила она и
не любила полиции, особенно одного полицмейстера, видя в нем почти разбойника.
— Верочкины и Марфенькины счеты особо: вот смотри, —
говорила она, —
не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…
Это было более торжественное шествие бабушки по городу.
Не было человека, который бы
не поклонился ей. С иными она останавливалась
поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как, — все это бегло, на ходу.
Бабушка пересмотрела все материи, приценилась и к сыру, и к карандашам,
поговорила о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб
не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда
не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда
не можешь,
говорит, дать жизни, и
не лишай».
Как в школе у русского учителя, он
не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как
говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.
— Я, cousin… виновата:
не думала о нем. Что такое вы
говорили!.. Ах да! — припомнила она. — Вы что-то меня спрашивали.
— Кузина!
говорите сами,
не заставляйте
говорить предков.
Вот послушайте, — обратилась она к папа, — что
говорит ваша дочь… как вам нравится это признание!..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один
не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда…
Maman
говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть
не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого.
— Никто
не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman
говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь
не смел…
— Но ведь…
говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что
не было никого прекраснее, блистательнее…
— И «что он никогда
не кончил бы,
говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» — добавила она.
— Что это, видно, папа
не будет? — сказала она, оглядываясь вокруг себя. — Это невозможно, что вы
говорите! — тихо прибавила потом.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью
говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и
не верила глазам своим.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала,
не могу
говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
Для нее любить — значило дышать, жить,
не любить — перестать дышать и жить. На вопросы его: «Любишь ли? Как?» — она, сжав ему крепко шею и стиснув зубы, по-детски отвечала: «Вот так!» А на вопрос: «Перестанешь ли любить?» —
говорила задумчиво: «Когда умру, так перестану».
Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего
не хотелось больше, как видеть ее чаще,
говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно — страсть.