Неточные совпадения
— Ты не понимаешь красоты: что же
делать с этим? Другой не понимает музыки, третий живописи: это неразвитость
своего рода…
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше
делаю, когда мажу
свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
И он не спешил сблизиться с
своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче
сделать через отца ее: так Райский и
сделал.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего
своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю
делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее, не зная, зачем, для чего?
— Что
делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с жизни тоже, и смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из
своих позолоченных рамок…
Он не досказал
своей мысли,
сделал нетерпеливый жест рукой и сел на диван.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст
свою булку нищему, как
делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они
делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать:
свои есть.
Тит Никоныч был джентльмен по
своей природе. У него было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам
делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Правда ли это, нет ли — знали только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал
свой день. К этому все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких не
делали.
Однажды бабушка велела заложить
свою старую, высокую карету, надела чепчик, серебристое платье, турецкую шаль, лакею велела надеть ливрею и поехала в город с визитами, показывать внучка, и в лавки,
делать закупки.
— Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил
свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что
делает, — и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и
сделала знак, чтоб он положил
свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с
своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня себя, не зная, что он
делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
— Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна! Помнишь Антипа? ну, так его дочка! А золото-мужик, большие у меня дела
делает: хлеб продает, деньги получает, — честный, распорядительный, да вот где-нибудь да подстережет судьба! У всякого
свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? — спросила бабушка, помолчав.
Пришло время расставаться, товарищи постепенно уезжали один за другим. Леонтий оглядывался с беспокойством, замечал пустоту и тосковал, не зная, по непрактичности
своей, что с собой
делать, куда деваться.
Райский тоже, увидя
свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама
делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век
свой делала дело, и, если не было, так выдумывала его.
А тут внук,
свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то
делает, что нужно!
А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни
своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых — никаких ошибок не
делает, знает, как где ступить, что сказать, как и
своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
— Je veux former le jeune homme, ce pauvre enfant! [Я хочу
сделать из этого бедного ребенка светского молодого человека! (фр.)] — так объясняет она официально
свои отношения к нему.
— Что вы такое? — повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. — Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» — говорит Тит Никоныч; а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не
делаете… Я не извиняюсь в
своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…
Райский
сделал движение нетерпения, а Марк кончил
свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.
— Что ж это такое, говори не говори, он все
свое делает! — сказала она, — из рук вон!
А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот,
делает все из-под палки и норовит только отбыть
свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он
своего дела, которого, собственно, и не было, не
делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
«А ведь я друг Леонтья — старый товарищ — и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за
свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным!.. Но что
делать: открыть ему глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого… „римского профиля“, так сладко спит в лоне домашнего счастья — плохая услуга! Что же
делать? Вот дилемма! — раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. — Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tête-а-tête!..»
Он нарочно станет думать о
своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет — Вера. Возьмет бумагу, карандаш,
сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
«Но ведь иной недогадливый читатель подумает, что я сам такой, и только такой! — сказал он, перебирая
свои тетради, — он не сообразит, что это не я, не Карп, не Сидор, а тип; что в организме художника совмещаются многие эпохи, многие разнородные лица… Что я стану
делать с ними? Куда дену еще десять, двадцать типов!..»
Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву — поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы не
делать большого объезда, в телегах, на
своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из
своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что
делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Тут был и Викентьев. Ему не сиделось на месте, он вскакивал, подбегал к Марфеньке, просил дать и ему почитать вслух, а когда ему давали, то он вставлял в роман от себя целые тирады или читал разными голосами. Когда говорила угнетенная героиня, он читал тоненьким, жалобным голосом, а за героя читал
своим голосом, обращаясь к Марфеньке, отчего та поминутно краснела и
делала ему сердитое лицо.
— Ах, дай Бог: умно бы
сделали! Вы хуже Райского в
своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и тот вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне.
Следя за ходом
своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренно переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть — ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ee! «Но как? что надо теперь
делать? — спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, — что велит долг? — отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»
Я велел для вас
сделать обед, только не говорите!» — прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о
своей бедной Софье.
Она пошевелилась и
сделала ему призывный знак головой. Проклиная
свою слабость, он медленно, шаг за шагом, пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.
Они прошли по лавкам. Вера
делала покупки для себя и для Марфеньки, так же развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то
своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.
Наконец он решил подойти стороной: нельзя ли ему самому угадать что-нибудь из ее ответов на некоторые прежние
свои вопросы, поймать имя, остановить ее на нем и облегчить ей признание, которое самой ей
сделать, по-видимому, было трудно, хотя и хотелось, и даже обещала она
сделать, да не может.
— Зачем я не раньше почувствовала… ужас
своего положения — хотите вы спросить? Да, этот вопрос и упрек давно мы должны бы были
сделать себе оба и тогда, ответив на него искренно друг другу и самим себе, не ходили бы больше! Поздно!.. — шептала она задумчиво, — впрочем, лучше поздно, чем никогда! Мы сегодня должны один другому ответить на вопрос: чего мы хотели и ждали друг от друга!..
Между тем в доме у Татьяны Марковны все шло
своим порядком. Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в вежливостях со всеми, даже с Полиной Карповной, и с матерью Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую женщину, как будто готов был всем ей пожертвовать. Он говорил, что дамам надо стараться
делать «приятности».
На ответ, что «вышла», он велел Марфенькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это
сделать. Потом отослал ее, а сам занял
свою позицию в беседке и ждал, замирая от удалявшейся, как буря, страсти, от ревности, и будто еще от чего-то… жалости, кажется…
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в
свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что
делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели
свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин — и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.
Но ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда, когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает. Еще минута, одно слово — и она кинулась бы на грудь ей и сказала все! И только силы изменили ей и удержали, да еще мысль —
сделать весь дом свидетелем
своей и бабушкиной драмы.
Она не теряла из вида путеводной нити жизни и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее,
делала не мелкие выводы, практиковала силу
своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.
«Что теперь он
делает, этот волк? — думала она иногда, — торжествует ли
свою победу…»
На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх. Она
сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила
свой туалет.
Она, накинув на себя меховую кацавейку и накрыв голову косынкой, молча
сделала ему знак идти за собой и повела его в сад. Там, сидя на скамье Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя себе под ноги, домой, а он, не зашедши к ней, точно убитый, отправился к себе, велел камердинеру уложиться, послал за почтовыми лошадьми и уехал в
свою деревню, куда несколько лет не заглядывал.
— Что ты
делаешь? зачем говоришь мне это!.. Молчи! Возьми назад
свои слова! Я не слыхала, я их забуду, сочту
своим бредом… не казни себя для меня!
Сам Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей его дворни, хотел что-то сказать, но только поглядел на всех, поднял выше обыкновенного кожу на лбу,
сделав складку в палец толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул за порог
своей клетушки.
«Из логики и честности, — говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, — ты
сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с
своей „новой силой“, оставив бессильную женщину разделываться за
свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: „Уйти, не унося с собой никаких „долгов“, „правил“ и „обязанностей“… оставляя ее: нести их одну…“