Неточные совпадения
— Нимало: не все равно играть, что там, что
у Ивлевых? Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты своего партнера сослепа, а Надежда Васильевна вслух
говорит, с чего пойдет.
— Да, именно — своего рода. Вон
у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу не дает, то есть красивой, конечно. Всем
говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
У него был живой, игривый ум, наблюдательность и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет он поступил в гвардию, выучась отлично
говорить, писать и петь по-французски и почти не зная русской грамоты. Ему дали отличную квартиру, лошадей, экипаж и тысяч двадцать дохода.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и
у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не
говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
И
у Мольера,
говорит, скупой — скуп, Тартюф — подлый лицемер.
А он прежде всего воззрился в учителя: какой он, как
говорит, как нюхает табак, какие
у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что
у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал, как дикие ловят и едят людей, какие
у них леса, жилища, какое оружие, как они сидят на деревьях, охотятся за зверями, даже начал представлять, как они
говорят горлом.
Райский смотрел, как стоял директор, как
говорил, какие злые и холодные
у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как
у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый; лучше всех; немец
говорит, что способности
у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и не охотник был
говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого
у него не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что
у окошек, я, видишь, недавно разбила, —
говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут
у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать: свои есть.
— Вот Матрешка: помнишь ли ты ее? —
говорила бабушка. — А ты подойди, дура, что стоишь? Поцелуй ручку
у барина: ведь это внучек.
Говорят, что в кармане
у себя он тоже казенную палату завел, да будто родную племянницу обобрал и в сумасшедший дом запер.
Как в школе
у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как
говорит профессор, как падают
у него слова, как кто слушает.
— Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman
говорили, что будто
у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…
— Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал
у нас, рассказывал, что делается в Париже,
говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал
у нас и через княгиню сделал предложение.
У меня есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии горят здесь, в груди, —
говорил он, ударяя себя в грудь.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть,
у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Как, Софья Николаевна? Может ли быть? —
говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. — Ведь
у тебя был другой; тот, кажется, лучше: где он?
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись,
говорил Кирилов, так что и нос ушел
у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и будете молиться…
Нет
у вас уважения к искусству, —
говорил Кирилов, — нет уважения к самому себе.
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я
говорю о себе, то
говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я
у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы
говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему.
У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели
у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
— К чему вы это мне
говорите? Со мной это вовсе не
у места! А я еще просила вас оставить разговор о любви, о страстях…
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не
говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять
у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Все это он
говорил чуть не с пеной
у рта.
— Уф! —
говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что
у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! —
говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили
у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Вот видите, братец, — живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая руки, платье, даже взглянув на сапоги, — видите, какая бабушка,
говорит, что я не помню, — а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда
у вас на коленях сидела…
— Та совсем дикарка — странная такая
у меня. Бог знает в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам
поговорить о серьезном, об имении.
— Хорошо, хорошо, это
у вас там так, —
говорила бабушка, замахав рукой, — а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.
—
У нас и соловьи есть — вон там в роще! И мои птички все здесь пойманы, —
говорила она. — А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше — там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
— Какой смешной этот Козлов
у вас! —
говорила она.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом
у всех оказалось что-нибудь:
у кого колечко,
у кого вышитый кисет, не
говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Нет, нет — не то, —
говорил, растерявшись, Леонтий. — Ты — артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что
у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу…
Он
говорил с жаром, и черты лица
у самого
у него сделались, как
у тех героев, о которых он
говорил.
— Я так и знала; уж я уговаривала, уговаривала бабушку — и слушать не хочет, даже с Титом Никонычем не
говорит. Он
у нас теперь, и Полина Карповна тоже. Нил Андреич, княгиня, Василий Андреич присылали поздравить с приездом…
Марфенька так покраснела от удовольствия, что щеки
у ней во все время, пока рассматривали подарки и
говорили о них, оставались красны.
Она
говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется
у ней по затверженным правилам.
— Ты, никак, с ума сошел: поучись-ка
у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не
говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог даст, будем живы да здоровы…» А то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то
говорит громко. Голос
у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слышно, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все
говорят, что муж
у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном»,
говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет, что она полюбит и будет любить идеально».
Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир
у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом
говорит да-с или нет-с.
— В городе все
говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни
у кого не были, ни
у губернатора, ни
у архиерея, ни
у предводителя, — обратилась Крицкая к Райскому.
— Что вы! Я только
говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут… Губернатор его очень любит и никогда не посылает на следствия: «Что,
говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства — нравственность испортится! Пусть,
говорит, побудет при мне!..» Он теперь при нем, и когда не
у нас, там обедает, танцует, играет…
— Постойте,
у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка — я
говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
— Что за кошачьи глаза
у вас: я ничего не вижу! —
говорил Райский и поспешил на голос.
— А, постой, голубчик, я поквитаюсь с тобой — вместо Марины! — злобно
говорил он, — смотри, пожалуй, в калитку лезет: а я там, как пень, караулю
у плетня!..
— Экие вы? я вам
говорю, что
у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить!..
«
У него глаза покраснели, — думал он, — напрасно я зазвал его — видно, бабушка правду
говорит: как бы он чего-нибудь…»