Неточные совпадения
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не
говоря уже о том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год
у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Я
говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось
у князя уже после болезни и разве в самое только последнее время.
По мере как я
говорил,
у князя изменялось лицо с игривого на очень грустное.
— Cher enfant, ты ведь не сердишься за то, что я тебе ты
говорю, не правда ли? — вырвалось
у него вдруг.
Позвольте-с:
у меня был товарищ, Ламберт, который
говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст.
— Да и совсем не
у кого, — проговорил он тихо и серьезно. Он все время
говорил тихо и очень медленно.
В то время в выздоравливавшем князе действительно,
говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения;
у одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
Андроников,
говорят, тогда же вразумил ее и отсоветовал; а впоследствии, когда князь выздоровел совсем, то и нельзя уже было воротиться к этой идее; но письмо
у Андроникова осталось.
Тот документ, о котором
говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает
у Версилова, — это письмо было не
у Версилова, а
у меня, зашито в моем боковом кармане!
Уж одно слово, что он фатер, — я не об немцах одних
говорю, — что
у него семейство, он живет как и все, расходы как и
у всех, обязанности как и
у всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем самым разом выхожу из общества.
Сколько я мучил мою мать за это время, как позорно я оставлял сестру: «Э,
у меня „идея“, а то все мелочи» — вот что я как бы
говорил себе.
Меня самого оскорбляли, и больно, — я уходил оскорбленный и потом вдруг
говорил себе: «Э, я низок, а все-таки
у меня „идея“, и они не знают об этом».
— Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, — обратился он ко мне, — к тому же она с добрым намерением — просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны.
У него «своя идея», Татьяна Павловна, я вам
говорил.
— Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я серьезнейшим образом
говорю.
У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид, будто
у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим обстоятельством.
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить
у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не
говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
Лучше вот что: если вы решились ко мне зайти и
у меня просидеть четверть часа или полчаса (я все еще не знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) — и, сверх того, с такой охотой со мной
говорите, несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж мне лучше про моего отца — вот про этого Макара Иванова, странника.
— Вы раз
говорили, что Макар Иванович приходил к вам несколько раз на побывку и всегда останавливался на квартире
у матушки?
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется,
говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
— Красавица вы моя! Да ведь вы сами же
говорите, что
у ней нет ничего!
— Да про какие вы это бумаги? — не понимала Татьяна Павловна, — да ведь вы же
говорите, что сейчас сами были
у Крафта?
— Я только очень рад был, что осрамили Версилова. Вообрази,
у него грудной ребенок от Лидии Ахмаковой… впрочем, что ж я тебе
говорю….
Оказывается, что все, что
говорили вчера
у Дергачева о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить.
Вдруг этот купец опять разбогател, «
у меня документы, стала советоваться,
говорят: ищите, непременно все получите…» «Я и начала, купец стал соглашаться; поезжайте,
говорят мне, сами.
Сходила я к купцу в последний раз, расплакалась
у него вволю: „Хорошо,
говорит“, — не слушает даже.
И стала я на нее, матушка, под самый конец даже ужасаться: ничего-то она не
говорит со мной, сидит по целым часам
у окна, смотрит на крышу дома напротив да вдруг крикнет: „Хоть бы белье стирать, хоть бы землю копать!“ — только одно слово какое-нибудь этакое и крикнет, топнет ногою.
Входит барыня: видим, одета уж очень хорошо, говорит-то хоть и по-русски, но немецкого как будто выговору: „Вы,
говорит, публиковались в газете, что уроки даете?“ Так мы ей обрадовались тогда, посадили ее, смеется так она ласково: „Не ко мне,
говорит, а
у племянницы моей дети маленькие; коли угодно, пожалуйте к нам, там и сговоримся“.
Рассказала потом: „Спрашиваю,
говорит,
у дворника: где квартира номер такой-то?“ Дворник,
говорит, и поглядел на меня: „А вам чего,
говорит, в той квартире надоть?“ Так странно это сказал, так, что уж тут можно б было спохватиться.
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь,
говорит, ты, шкура, в благородном доме быть!“ А другая кричит ей на лестницу: „Ты сама к нам приходила проситься, благо есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают
у ней, встанет, ходит: „В суд,
говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
Пуще всего обеих нас привлекло тогда, что был
у него такой серьезный вид, строгий даже,
говорит тихо, обстоятельно и все так вежливо, — куды вежливо, почтительно даже, — а меж тем никакого такого исканья в нем не видно: прямо видно, что пришел человек от чистого сердца.
Расхохоталась даже Оля, только злобно так, а господин-то этот, смотрю, за руку ее берет, руку к сердцу притягивает: «Я,
говорит, сударыня, и сам при собственном капитале состою, и всегда бы мог прекрасной девице предложить, но лучше,
говорит, я прежде
у ней только миленькую ручку поцелую…» — и тянет, вижу, целовать руку.
Вот перед вечером выхватила
у меня Оля деньги, побежала, приходит обратно: «Я,
говорит, маменька, бесчестному человеку отмстила!» — «Ах, Оля, Оля,
говорю, может, счастья своего мы лишились, благородного, благодетельного человека ты оскорбила!» Заплакала я с досады на нее, не вытерпела.
Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это
у меня к голове приливает, а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: «Что это вы,
говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя».
— Неужели
у всех этак? Все такие? И вы,
говоря это, спокойны? Да ведь с таким взглядом жить нельзя!
Между тем про них все
говорили, что они нищие, что
у них ровно ничего.
Никак не запомню, по какому поводу был
у нас этот памятный для меня разговор; но он даже раздражился, чего с ним почти никогда не случалось.
Говорил страстно и без насмешки, как бы и не мне
говорил. Но я опять-таки не поверил ему: не мог же он с таким, как я,
говорить о таких вещах серьезно?
Я же и свел его с князем, но
у них и без меня было довольно пунктов соединения (я
говорю об этих прежних историях за границей и проч.).
— Развить? — сказал он, — нет, уж лучше не развивать, и к тому же страсть моя —
говорить без развития. Право, так. И вот еще странность: случись, что я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю веровать в излагаемое; боюсь подвергнуться и теперь. До свидания, дорогой князь:
у вас я всегда непростительно разболтаюсь.
— Вы
говорите: Версилову десять тысяч. Если я беру
у вас теперь, то, конечно, эти деньги пойдут в зачет двадцати тысяч Версилова; я иначе не допускаю. Но… но я наверно и сам отдам… Да неужели же вы думаете, что Версилов к вам ходит за деньгами?
С князем он был на дружеской ноге: они часто вместе и заодно играли; но князь даже вздрогнул, завидев его, я заметил это с своего места: этот мальчик был всюду как
у себя дома,
говорил громко и весело, не стесняясь ничем и все, что на ум придет, и, уж разумеется, ему и в голову не могло прийти, что наш хозяин так дрожит перед своим важным гостем за свое общество.
«Но что ж из того, — думал я, — ведь не для этого одного она меня
у себя принимает»; одним словом, я даже был рад, что мог быть ей полезным и… и когда я сидел с ней, мне всегда казалось про себя, что это сестра моя сидит подле меня, хоть, однако, про наше родство мы еще ни разу с ней не
говорили, ни словом, ни даже намеком, как будто его и не было вовсе.
— Давеча
у него Нащокин
говорил, что будто бы Катерина Николавна замуж выходит за барона Бьоринга: поверьте, что он перенес это известие как нельзя лучше, будьте уверены.
—
У него есть свои недостатки, бесспорно, я вам
говорил уже, именно некоторая одноидейность… но и недостатки его свидетельствуют тоже о благородной душе, не правда ли?
— Нет, это я ей передал, а слышал, как
говорил давеча Нащокин князю Сергею Петровичу
у него в гостях.
— Вы помните, мы иногда по целым часам
говорили про одни только цифры, считали и примеривали, заботились о том, сколько школ
у нас, куда направляется просвещение.
Версилов раз
говорил, что Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что
у него отняли его идеал!..
— Эта женщина… — задрожал вдруг мой голос, — слушайте, Андрей Петрович, слушайте: эта женщина есть то, что вы давеча
у этого князя
говорили про «живую жизнь», — помните?
— Так вот что — случай, а вы мне его разъясните, как более опытный человек: вдруг женщина
говорит, прощаясь с вами, этак нечаянно, сама смотрит в сторону: «Я завтра в три часа буду там-то»… ну, положим,
у Татьяны Павловны, — сорвался я и полетел окончательно. Сердце
у меня стукнуло и остановилось; я даже
говорить приостановился, не мог. Он ужасно слушал.
Я
говорил «хохочу», а
у меня были слезы на глазах.
«Только что выиграю и тотчас на все плюну!» — каждый раз
говорил я себе, засыпая на рассвете
у себя на квартире после ночной игры.
— Никто ничего не знает, никому из знакомых он не
говорил и не мог сказать, — прервала меня Лиза, — а про Стебелькова этого я знаю только, что Стебельков его мучит и что Стебельков этот мог разве лишь догадаться… А о тебе я ему несколько раз
говорила, и он вполне мне верил, что тебе ничего не известно, и вот только не знаю, почему и как это
у вас вчера вышло.