Неточные совпадения
Лет двадцать пять тому назад изба
у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и
говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться
у вас в лесу на болоте.
«Уж ты, Хорь,
у меня его не трогай», —
говорил Калиныч.
— В Желтухиной опять падеж, —
говорила мельничиха, —
у отца Ивана обе коровы свалились… Господи помилуй!
Ведь вам
говорить нечего — вы знаете, что
у меня за жена: ангел во плоти, доброта неизъяснимая…
У этого человека даже прошедшего не было; о нем не
говорили; он и по ревизии едва ли числился.
После пожара этот заброшенный человек приютился, или, как
говорят орловцы, «притулился»,
у садовника Митрофана.
Кампельмейстера из немцев держал, да зазнался больно немец; с господами за одним столом кушать захотел, так и велели их сиятельство прогнать его с Богом:
у меня и так,
говорит, музыканты свое дело понимают.
— И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его
говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне
говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего,
говорит, не оставил; еще
у меня в долгу». Ну, я и пошел.
Говоря вообще,
у нас до сих пор однодворца трудно отличить от мужика: хозяйство
у него едва ли не хуже мужицкого, телята не выходят из гречихи, лошади чуть живы, упряжь веревочная.
Ваш дедушка
у нас его отнял; выехал верхом, показал рукой,
говорит: «Мое владенье», — и завладел.
И
говорит, что в каждом доме живет
у него по сыну, что к старшему ездят адмиралы, ко второму — генералы, а к младшему — всё англичане!
Вот и поднимется и
говорит: «За здравие моего старшего сына, он
у меня самый почтительный!» — и заплачет.
Я,
говорит, уж это место выбрал:
у меня на этот счет свои соображения…» И хоть бы это было справедливо, а то просто сосед Александра Владимирыча, Карасиков Антон, поскупился королёвскому приказчику сто рублев ассигнациями взнести.
Стал он им речь держать: «Я-де русский,
говорит, и вы русские; я русское все люблю… русская, дескать,
у меня душа, и кровь тоже русская…» Да вдруг как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!»
У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели.
Позвал его к себе Василий Николаич и
говорит, а сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив
у меня, не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор его к своей особе и не требовал!
— «Да точно ли
у вас магазины в исправности?» — спрашиваю я. «Видит Бог, в исправности, и законное количество хлеба имеется…» — «Ну,
говорю, так вам робеть нечего», — и написал бумагу им…
«Там, messieurs, —
говорил он, — мать
у меня живет, une tendre mère» [Нежная мать (фр.).].
Небольшие стаи то и дело перелетывали и носились над водою, а от выстрела поднимались такие тучи, что охотник невольно хватался одной рукой за шапку и протяжно
говорил: фу-у!
— А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно,
говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся:
у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Малый был неказистый — что и
говорить! — а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе
у него звучала сила.
— А какие ты нам, Ильюшка, страхи рассказывал, — заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он
говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять… А точно, я слышал, это место
у вас нечистое.
— С тех пор… Какова теперь! Но а
говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там
у себя на дне, и испортил.
— Лучше… лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень… Здесь мы осиротели. Там
у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь — и, Господи Боже мой, что это? а?.. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот как далеко видно… Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь точно земля лучше: суглинок, хороший суглинок,
говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.
— И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать,
говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки,
говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось
у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач.
— Эка! не знает небось? я об Татьяне
говорю. Побойтесь Бога, — за что мстите? Стыдитесь: вы человек женатый, дети
у вас с меня уже ростом, а я не что другое… я жениться хочу, я по чести поступаю.
Состоял он в молодые годы адъютантом
у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет как по имени и по отчеству;
говорят, будто бы он принимал на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить.
На разъездах, переправах и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету,
говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда,
у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза.
— Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом не увидишь; сажалки даже нету; колодезь один, да и тот никуда не годится. Неужели вы другого места найти не могли?.. И,
говорят, вы
у них даже старые конопляники отняли?
— Куда глядишь? вот я те!
у! —
говорил барышник с ласковой угрозой, сам невольно любуясь своим конем.
— Ну, как тебе угодно. Ты меня, батюшка, извини: ведь я по старине. (Г-н Чернобай
говорил не спеша и на о.)
У меня все по простоте, знаешь… Назар, а Назар, — прибавил он протяжно и не возвышая голоса.
Он
говорил тихим и сладким голосом, держал себя опрятно и чинно, ласкался и прислуживался к гостям, с сиротливой чувствительностию целовал ручку
у тетушки.
Из города — дорог;
у соседей
у Артамоновых есть живописец и,
говорят, отличный, да барыня ему запрещает чужим людям уроки давать.
В тот же день он попросил
у Татьяны Борисовны позволения
поговорить с ней наедине.
«Только,
говорит, поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете мой дубовый лес?
у меня его рубят».
Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе — художник во всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике
у купца; что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталось неизвестной, то он показался мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит
поговорить несколько подробнее.
Был
у меня щенок от нее, отличный щенок, и в Москву везти хотел, да приятель выпросил вместе с ружьем;
говорит: в Москве тебе, брат, будет не до того; там уж пойдет совсем, брат, другое.
Я, знаете ли,
говорю ей: «Ничего, Матрена; ничего, не плачь», а
у самого слезы так и бегут и бегут…
— «Оно, конечно, правосудие, —
говорю я, — оно, конечно… а вот, я слышал,
у вас лошадка есть вороненькая, так не хотите ли поменяться на моего Лампурдоса?..
— «Ну, —
говорит он, — Петр Петрович, девка-то
у вас, мы ведь не в Швейцарии живем… а на Лампурдоса поменяться лошадкой можно; можно, пожалуй, его и так взять».
В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают
у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа
говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры
у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
«Вот хоть бы
у меня, сын Иван, — продолжал он, — двадцатый год всего дураку пошел, а он вдруг мне и
говорит: „Позвольте, батюшка, жениться“.
Я ему
говорю: „Дурак, послужи сперва…“ Ну, отчаянье, слезы… но
у меня… того…» (Слово «того» сановник произнес более животом, чем губами; помолчал и величаво взглянул на своего соседа, генерала, причем гораздо более поднял брови, чем бы следовало ожидать.
Родился я от небогатых родителей —
говорю родителей, потому что, по преданью, кроме матери, был
у меня и отец.
Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни
у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или
говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем
говорят!
Несколько дней спустя единственный уцелевший
у Чертопханова казачок доложил ему, что к нему прибыл какой-то верховой и желает
поговорить с ним.
— Это не ответ. Ты
говори толком, иродово племя! Одолжаться я
у тебя стану, что ли?
Так
говорил Пантелей Еремеич Перфишке; так выражались его уста; но на сердце
у него не было так спокойно, как он уверял.
И приятности нет как
у того, и туг на поводу — что и
говорить!
«Не бойся,
говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты
у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские».
Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты
у них были спутанные и животы — большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых»,
говорили много и скоро — «лопотали», как выразился Ермолай, но старшому покорялись.