Неточные совпадения
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли
все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им
еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Никто лучше его
не был одет, и теперь
еще, в старости, он дает законы вкуса портному;
все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда
не выходит из себя. Судит обо
всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
— Чего же
еще: у меня
все есть, и ничего мне
не надо…
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да
еще беременная… Ведь «хороший тон»
не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя
все свое и походить на
всех!
— Ах, только
не у
всех, нет, нет! И если вы
не любили и
еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы
не будут стоять так симметрично в вазах, и
все здесь заговорит о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была
еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и
все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях
не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Кофей, чай, булки, завтрак, обед —
все это опрокинулось на студента,
еще стыдливого, робкого, нежного юношу, с аппетитом ранней молодости; и
всему он сделал честь. А бабушка почти
не сводила глаз с него.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще
всего угощать завтраками и обедами гостей.
Еще ни одного человека
не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка,
не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут были
все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие
еще не разрезаны: как видно, владетели, то есть отец и дед Бориса,
не успели прочесть их.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками
еще не писали, а
всё копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов?
Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего
еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только
не в блудницу!»
—
Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от взаимности, а ее ведь… нет? — робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя, что, при
всей безнадежности, надежда
еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя дураком.
— И… быть
не может? —
все еще пытливо спрашивал он.
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть?
Все люди как люди. А ты — кто! Вон
еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей,
не люблю!
«Нет, это
все надо переделать! — сказал он про себя… —
Не дают свободы — любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой
еще туман, какое затмение в их головах!»
«Странный, необыкновенный человек! — думала она. —
Все ему нипочем, ничего в грош
не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него — дураки, себя несчастным называет! Погляжу
еще, что будет!»
— Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Эджеворт,
еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи
не спала:
все читала,
не могла оторваться.
«Да, долго
еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять
не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления!
Все,
все годятся в роман:
все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или
все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Вот и Райский мечтал быть артистом, и
все «носит
еще огонь в груди»,
все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его
еще не громко, произведения
не радуют света.
Этого
еще никогда ни с кем
не случалось, кто приходил к ней. Даже и невпечатлительные молодые люди, и те остановят глаза прежде
всего на ней.
Она тихонько переменила третью, подложив
еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтоб
не расхохотаться вслух. Он
все ел.
Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек, исчезнет:
все это приготовительная работа, сбор и смесь
еще не осмысленного материала.
— Что она там тебе шептала?
Не слушай ее! — сказала бабушка, — она
все еще о победах мечтает.
Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями,
не замечая их и
все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего
еще не было, любопытное, радостное.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но
еще в нем
не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему
еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил
не раз, окна отворял у него в спальне. Он
все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто
не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него,
не отдам никогда. Что же ему
еще? А хвалит!
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было
все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время
не ушло, я
еще не стар…
— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят — и
всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете
еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте,
не хотите ли?
— Как
не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего
не сделаете, и
не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть:
все пропали или спились с кругу. Я
еще удивляюсь, что вы
не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это
всё неудачники!
— Вы заметили, — сказал Райский, — что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта —
еще не улучшились…
всё те же, как я вижу…
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней
вся прелесть
не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это
еще при первом шаге!
— Ты, сударыня, что, — крикнула бабушка сердито, — молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо, да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался — последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты
еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись,
не женись — мне
все равно, только отстань и вздору
не мели. Я вот Тита Никоныча принимать
не велю…
Его самого готовили — к чему — никто
не знал.
Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение само по себе представляло
еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за
всеми тремя зайцами и поспеть к трем — миражам.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он
не знает
еще почему,
не только
не спешила с ним сблизиться, но
все отдалялась, то он и решил
не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
— Нет, нет,
не уходи: мне так хорошо с тобой! — говорил он, удерживая ее, — мы
еще не объяснились. Скажи, что тебе
не нравится, что нравится — я
все сделаю, чтоб заслужить твою дружбу…
Но
все еще он
не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему
не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб
не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было
все равно.
Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он
не спешил укладывать себя
всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и
еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых [мнимоновых (лат.).] идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
— Да вот хоть бы индейцы: ведь это канальи
всё,
не христиане, сволочь, ходят голые, и пьяницы горькие, а страна, говорят, богатейшая, ананасы, как огурцы, растут… Чего им
еще надо?
— Да
не вертись по сторонам в церкви,
не таскай за собой молодых ребят… Что, Иван Иваныч: ты, бывало, у ней безвыходно жил! Как теперь:
все еще ходишь? — строго спросил он у какого-то юноши.
— Ну, ветреность, легкомыслие, кокетство
еще не важные преступления, — сказал Райский, — а вот про вас тоже
весь город знает, что вы взятками награбили кучу денег да обобрали и заперли в сумасшедший дом родную племянницу, — однако же и бабушка, и я пустили вас, а ведь это важнее кокетства! Вот за это пожурите нас!
Он ушел, а Татьяна Марковна
все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел к ней, как будто
не узнавая ее, видя в ней
не бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже
не боятся оставлять одного,
не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но
все еще у
всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто
не поручится, что в одно прекрасное утро он
не выскочит из окна или
не перережет себе горла.
Протянулась
еще неделя, и скоро должен исполниться месяц глупому предсказанию Марка, а Райский чувствовал себя свободным «от любви». В любовь свою он
не верил и относил
все к раздражению воображения и любопытства.
«Я совсем теперь холоден и покоен, и могу, по уговору, объявить наконец ей, что я готов, опыт кончен — я ей друг, такой, каких множество у
всех. А на днях и уеду. Да: надо
еще повидаться с „Вараввой“ и стащить с него последние панталоны:
не держи пари!»
А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что
не только оно, но и
все, что в нем живет, — его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и
еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он
не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать — бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре — осыпает нас дружбой, ласками,
еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу,
не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно
все!
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал — и
все глядел на строки, чего-то ожидая
еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере
не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он — и как ярко!
Все это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас
не оставляющее, и ввергнуло Райского если
еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего
еще он сам
не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему
все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Райский смотрел во
все глаза на Савелья и
не видал его. Долго
еще стояли они друг против друга.