Неточные совпадения
—
Чего же еще: у меня
все есть, и ничего мне не
надо…
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть
что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то,
что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня
всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка,
что они делают. Вот подрастут, цветов не
надо покупать: свои есть.
У ней было одно желание и право: любить. Она думала и верила,
что так, а не иначе,
надо любить и быть любимой и
что весь мир так любит и любим.
Она привязывалась к тому,
что нравилось ей, и умирала с привязанностью,
все думая,
что так
надо.
Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудности и тесноте, болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец,
что все эти «так
надо» хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с ее стороны, а
всё же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.
— Ну, а как я не женюсь, и кружев не
надо, то решено,
что это
все Верочке и Марфеньке отдадим… Так или нет?
— А то,
что человек не чувствует счастья, коли нет рожна, — сказала она, глядя на него через очки. —
Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает,
что счастье было, и какое оно плохонькое ни есть, а
все лучше бревна.
— А помнишь: председатель в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда ты после гимназии приехал сюда, — и не застали. А потом он в деревню уехал: ты его и не видал. Тебе
надо съездить к нему: его
все уважают и боятся, даром
что он в отставке…
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли, бабушка: этот домик, со
всем,
что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, — только детские
надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
— Ну, добро, посмотрим, посмотрим, — сказала она, — если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева,
что ли: только чтобы никто не знал, пуще
всего Нил Андреич…
надо втихомолку…
— Нет, Борис, не пойду, — отговаривался он, —
что мне там делать: вы
все любезны, красивы, разговаривать мастера, а я!
Что я ей? Она вон
все смеется
надо мной!
— Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский, — я бросил почти живопись. В одну большую картину
надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого,
что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты…
— Нет, — сказала она, —
чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той
все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная,
все ей будто чужое здесь! Ей бы
надо куда-нибудь уехать, она не здешняя. А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я
вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда.
Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
— От этого и
надо думать,
что птичек, цветов и
всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына:
всё собирают мужчин к себе по вечерам, таких же, как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у
всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил,
что ему
надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и
все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman?
Надо его побранить,
что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем!
Что ни дай,
все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
— Известно
что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет…
Надо бы было
все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
— Нет, нет, постой, ангел, не улетай! — остановил он Марфеньку, когда та направилась было к двери, — не
надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не почувствую:
что мадера от итальянца,
что вода —
все одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина — в два с полтиной медью!
Но
все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы
надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать,
что она тут же в доме. А
надо добиться, чтоб ему это было
все равно.
Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он,
надо правду сказать, хлопотал из
всех сил, не спрашивая себя только,
что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог».
— Да вот хоть бы индейцы: ведь это канальи
всё, не христиане, сволочь, ходят голые, и пьяницы горькие, а страна, говорят, богатейшая, ананасы, как огурцы, растут…
Чего им еще
надо?
«Ну, вот — это исполнено теперь:
что ж дальше? ужели так
все и будет? — говорил он. —
Надо поосторожнее справиться!..»
«Я совсем теперь холоден и покоен, и могу, по уговору, объявить наконец ей,
что я готов, опыт кончен — я ей друг, такой, каких множество у
всех. А на днях и уеду. Да:
надо еще повидаться с „Вараввой“ и стащить с него последние панталоны: не держи пари!»
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит,
что я нервная,
что меня
надо беречь, не раздражать, и слава Богу,
что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом
весь мой покой,
все мое счастие.
— И не
надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет
все равно,
что ты умерла для меня.
— Какой вздор вы говорите — тошно слушать! — сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. — Ну кто его оскорбляет?
Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала
всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не
надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..
— Это такое важное дело, Марья Егоровна, — подумавши, с достоинством сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, —
что вдруг решить я ничего не могу.
Надо подумать и поговорить тоже с Марфенькой. Хотя девочки мои из повиновения моего не выходят, но
все я принуждать их не могу…
—
Все вы мало Богу молитесь, ложась спать, — сказала она, — вот
что! А как погляжу, так
всем надо горькой соли дать, чтоб чепуха не лезла в голову.
— Тем хуже; он ухаживает, как за своей крепостной. Эти стихи,
что вы мне показывали, отрывки ваших разговоров —
все это ясно,
что он ищет развлечения.
Надо его проучить…
— Ну пусть для семьи,
что же? В
чем тут помеха нам?
Надо кормить и воспитать детей? Это уже не любовь, а особая забота, дело нянек, старых баб! Вы хотите драпировки:
все эти чувства, симпатии и прочее — только драпировка, те листья, которыми, говорят, прикрывались люди еще в раю…
Между тем в доме у Татьяны Марковны
все шло своим порядком. Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в вежливостях со
всеми, даже с Полиной Карповной, и с матерью Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую женщину, как будто готов был
всем ей пожертвовать. Он говорил,
что дамам
надо стараться делать «приятности».
— Бабушка! ты не поняла меня, — сказала она кротко, взяв ее за руки, — успокойся, я не жалуюсь тебе на него. Никогда не забывай,
что я одна виновата — во
всем… Он не знает,
что произошло со мной, и оттого пишет. Ему
надо только дать знать, объяснить, как я больна, упала духом, — а ты собираешься, кажется, воевать! Я не того хочу. Я хотела написать ему сама и не могла, — видеться недостает сил, если б я и хотела…
Он злился,
что уходит неловко, неблаговидно, хуже,
чем он пророчил когда-то Райскому,
что весь роман его кончается обрывом, из которого ему
надо уходить не оглядываясь,
что вслед ему не послано не только сожаления, прощального слова, но его будто выпроваживают, как врага, притом слабого, от которого избавит неделя-другая разлуки, да соседняя гора, за которую он перевалится.
«Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье «казаться», с правом в действительности «не быть» тем,
чем надо быть. А уменьем жить называют уменье — ладить со
всеми, чтоб было хорошо и другим, и самому себе, уметь таить дурное и выставлять,
что годится, — то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большей частию не обладая самой музыкой.
Ты сейчас придумал,
что нужно сделать: да, сказать прежде
всего Ивану Ивановичу, а потом увидим,
надо ли тебе идти к Крицкой, чтобы узнать от нее об этих слухах и дать им другой толк или… сказать правду! — прибавила она со вздохом.
—
Надо сказать,
что было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, —
надо прежде
всего выгородить себя: вы были чисты
всю жизнь, таким должны и остаться… А мы с Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите,
что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли…