Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще
же тело
его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот
же предмет слуги
его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в
нем запущенностью и небрежностью.
Он, как только проснулся, тотчас
же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.
Так и сделал. После чаю
он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли,
он даже начал спускать к
ним одну ногу с постели, но тотчас
же опять подобрал ее.
— Звал? Зачем
же это я звал — не помню! — отвечал
он, потягиваясь. — Поди пока к себе, а я вспомню.
— Ну, полно лежать! — сказал
он, — надо
же встать… А впрочем, дай-ка я прочту еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. — Захар!
— Ты
же от почтальона принял
его: грязное такое!
— Чем
же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал
он с наивным удивлением. — Разве я
их выдумал?
— Из чего
же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то
они воров, падших женщин, точно ловят
их на улице да отводят в тюрьму. В
их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что
он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул
он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда
же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а
он все пиши? Когда
же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Фамилию
его называли тоже различно: одни говорили, что
он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что
он Алексеев. Постороннему, который увидит
его в первый раз, скажут имя
его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что
он скажет — не заметит. Присутствие
его ничего не придаст обществу, так
же как отсутствие ничего не отнимет от
него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в
его уме нет.
Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся
ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут
же забудет
его.
— Что за рано!
Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте
же скорей! Велеть вам одеваться давать?
— Так как
же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? — спросил
он чрез несколько минут.
— Где
же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я
его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот где
оно, смотри!
— А? — продолжал
он. — Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько
же это останется? Сколько бишь я прошлый год получил? — спросил
он, глядя на Алексеева. — Я не говорил вам тогда?
— Да…
оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой
же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
От этого
он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то
же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы
он ни летел.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни:
им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим
же мыкаться!
Если
же Обломову наскучивало быть одному и
он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать, рассуждать, проявить волнение, — тут был всегда покорный и готовый слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и
его молчание, и
его разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы
он ни был.
Обломов, облокотясь на
него, нехотя, как очень утомленный человек, привстал с постели и, нехотя
же перейдя на большое кресло, опустился в
него и остался неподвижен, как сел.
— Ну, вот этот, что еще служит тут, как
его?.. Афанасьев зовут. Как
же не родственник? — родственник.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри
же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал
он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Поди с
ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас
же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра
же переезжать…
А мужики разошлись оттого, что сам
же он, чай, содрал с
них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей;
оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то
же время и
ему, разумеется, со вложением, — тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
— Ведь послезавтра, так зачем
же сейчас? — заметил Обломов. — Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, — прибавил
он, — уж доверши свои «благодеяния»: я, так и быть, еще прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
— Оставил
он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что
он взял в приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем
же теперь виноват сын?
— Не дам! — холодно отвечал Захар. — Пусть прежде
они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак
же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев стоит. Не дам фрака!
— Ну, прощайте! Черт с вами пока! — с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. — Смотри
же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру — слышишь ты? — прибавил
он.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а
он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там
же, где был десять лет назад.
Раза два
его поднимали ночью и заставляли писать «записки», — несколько раз добывали посредством курьера из гостей — все по поводу этих
же записок. Все это навело на
него страх и скуку великую. «Когда
же жить? Когда жить?» — твердил
он.
Но
он жестоко разочаровался в первый
же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что
они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Но это помогло только на время: надо
же было выздороветь, — а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась — и потом уже не возобновлялась —
его государственная деятельность.
В первые годы пребывания в Петербурге, в
его ранние, молодые годы, покойные черты лица
его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из
них лились лучи света, надежды, силы.
Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков
же страдал.
Когда
же Штольц приносил
ему книги, какие надо еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на
него.
«Когда
же жить? — спрашивал
он опять самого себя. — Когда
же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с
ними делать в Обломовке?»
— Отцы и деды не глупее нас были, — говорил
он в ответ на какие-нибудь вредные, по
его мнению, советы, — да прожили
же век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
Точно так
же, если Илья Ильич забудет потребовать сдачи от Захара, она уже к
нему обратно никогда не поступит.
Если
он несет чрез комнату кучу посуды или других вещей, то с первого
же шага верхние вещи начинают дезертировать на пол.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это
он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если
ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести это,
он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб
он потом делал то
же самое постоянно сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать то
же самое вновь и вновь входить с
ним в неприятные объяснения.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так
же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на
него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так
же, как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом:
он и обметает
его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе
его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши
же к достоинству однажды навсегда,
он уже не наслаждался
им, а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Старинная связь была неистребима между
ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить
его, грубить
ему, лукавить, лгать и в то
же время внутренне благоговеть перед
ним.
— Ни шагу без этого! — сказал Илья Ильич. — Ну, хоть подними
же, что уронил; а
он еще стоит да любуется!