Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича
не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг
не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому
что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал в них сразу.
У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и
то не всякий день, когда человек мел кабинет его,
чего всякий день
не делалось.
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только
что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать,
что тут никто
не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал
не то страх,
не то тоска и досада. Видно было,
что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще
не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более
что ничто
не мешает думать и лежа.
— Как это можно? Скука! Да
чем больше,
тем веселей. Лидия бывала там, я ее
не замечал, да вдруг…
— Да, да, на
той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье
не готово.
Что ж, хорошая партия?
— Из
чего же они бьются: из потехи,
что ли,
что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в
чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того,
что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны
не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
—
Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между
тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества;
не до песен нам теперь…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили,
что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали,
что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет;
что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все,
что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то,
что знали и другие.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно было определить, к
чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его
не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А
то вот где оно, смотри!
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано,
что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года,
что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а
то вышлем, о
чем твоей милости и предлагаем».
Дело в
том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог
что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут
не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем,
что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить,
что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том,
что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому,
что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь?
Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова,
не то,
что вот эта,
что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Эх, ты!
Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром
что свинья и бестия,
тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия,
что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар,
что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего
не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел
тем,
что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь,
что отец
не виноват.
Чем же теперь виноват сын?
Но как огорчился он, когда увидел,
что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб
не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге
не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
О начальнике он слыхал у себя дома,
что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем, как бы за дело и
не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться
не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал,
что начальник до
того входит в положение своего подчиненного,
что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и
не болит ли голова?
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят,
что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам
не знал
чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая,
что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Дальше
той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он
не заглядывал, расспросов никаких ему
не делал и пояснений
не требовал. Он довольствовался
тем,
что написано в тетрадке, и докучливого любопытства
не обнаруживал, даже когда и
не все понимал,
что слушал и учил.
Он понял,
что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и
не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц.
Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего,
не составлял никогда бюджета — ничего.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить
не станешь! Надо благодарить Господа и за
то,
что есть».
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и
то,
чего не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он
не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все,
что ни положит на тарелку.
Сверх
того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется,
что житья нет,
что этакого дурного барина еще и
не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и
что не угодишь ему ни в
чем,
что, словом, лучше умереть,
чем жить у него.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид,
что моет; да и никаким мылом
не отмоешь. Когда он бывает в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а
не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее,
что осталось в руках.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам
не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем,
что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина,
что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа,
тем,
что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная,
что не век ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны,
что это
не может и
не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже
не наслаждался им, а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
И так Обломов мешал Захару жить
тем,
что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда
не умолкающая потребность жевать влекли Захара
то к куме,
то в кухню,
то в лавочку,
то к воротам.
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым, когда они ушли,
не садился на лежанку, ожидая,
что барин сейчас позовет его, потому
что слышал, как
тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо, как в могиле.
— Вот у вас все так: можно и
не мести, и пыли
не стирать, и ковров
не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три
не разберутся, все
не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах.
Чего ни спросишь, — нет, никто
не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
—
Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с самой низкой ноты своего диапазона, — я ничего
не сказал, окроме
того,
что, мол…
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя,
что не избежать ему патетической сцены, как ни вертись. И так он чувствовал,
что мигает чаще и чаще, и вот,
того и гляди, брызнут слезы.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри,
что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так и
не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Захар
не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще и чаще.
Чем меньше понимал он,
что говорил ему в патетической речи Илья Ильич,
тем грустнее становилось ему.