Неточные совпадения
Алексей Абрамович Негров, отставной генерал-майор и кавалер, толстый, рослый мужчина, который, после прорезывания зубов, ни
разу не
был болен, мог служить лучшим и полнейшим опровержением на знаменитую книгу Гуфланда «О продолжении жизни человеческой».
Когда графиня вполне поняла затруднительное положение свое, ей
было за тридцать лет, и она
разом открыла две ужасные вещи: состояние расстроено, а молодость миновала.
Он увидел ее
раз у Старого Вознесенья — и судьба его жизни
была решена.
Впрочем, Негров и без мундира мог тогда еще нравиться; хотя ему
было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил себя удивительно, и, от природы не слишком речистый, он имел ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие в кавалерии; остальные недостатки, какие могла в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на тот
раз.
Ситец
был превосходный; на диване Авраам три
раза изгонял Агарь с Измаилом на пол, а Сарра грозилась; на креслах с правой стороны
были ноги Авраама, Агари, Измаила и Сарры, а с левой — их головы.
В обоих случаях Круциферскому не приходилось ничего делать, а смерть падала на его счет, и молодой доктор всякий
раз говорил дамам: «Странная вещь, ведь Яков Иванович очень хорошо знает свое дело, а как не догадался употребить t-rae opii Sydenhamii капель X, solutum in aqua distil lata [Сиденгэмовой настойки опия капель 10, разведенных в дистиллированной воде (лат.).] да не поставил под ложечку сорок пять пиявок; ведь человек-то бы
был жив».
Ему
было очень тяжело; он бросил милую записку доброго профессора на стол, прошелся
раза два по комнатке и, совершенно уничтоженный горестью, бросился на свою кровать; слезы потихоньку скатывались со щек его; ему так живо представлялась убогая комната и в ней его мать, страждущая, слабая, может
быть, умирающая, — возле старик, печальный и убитый.
Окончив куренье, Алексей Абрамович обращался к управителю, брал у него из рук рапортичку и начинал его ругать не на живот, а на смерть, присовокупляя всякий
раз, что «кончено, что он его знает, что он умеет учить мошенников и для примера справедливости отдаст его сына в солдаты, а его заставит ходить за птицами!»
Была ли это мера нравственной гигиены вроде ежедневных обливаний холодной водой, мера, посредством которой он поддерживал страх и повиновение своих вассалов, или просто патриархальная привычка — в обоих случаях постоянство заслуживало похвалы.
Глафире Львовне
было жаль Любоньку, но взять ее под защиту, показать свое неудовольствие — ей и в голову не приходило; она ограничивалась обыкновенно тем, что давала Любоньке двойную порцию варенья, и потом, проводив с чрезвычайной лаской старуху и тысячу
раз повторив, чтоб chère tante [милая тетя (фр.).] их не забывала, она говорила француженке, что она ее терпеть не может и что всякий
раз после ее посещения чувствует нервное расстройство и живую боль в левом виске, готовую перейти в затылок.
Вошедши в сад, он увидел в липовой аллее белое платье; яркий румянец выступил у него на щеках при воспоминании о страшной ошибке, о первом поцелуе; но на этот
раз тут
была Любонька; она сидела на своей любимой лавочке и задумчиво, печально смотрела вдаль.
Она пожала ему руку так дружески, так симпатично и скрылась за деревьями. Круциферский остался. Они долго говорили. Круциферский
был больше счастлив, нежели вчера несчастлив. Он вспоминал каждое слово ее, носился мечтами бог знает где, и один образ переплетался со всеми. Везде она, она… Но мечтам его положил предел казачок Алексея Абрамовича, пришедший звать его к нему. Утром в такое время его ни
разу не требовал Негров.
Будьте уверены, что любовь пройдет в обоих случаях: уедете куда-нибудь — пройдет; женитесь — еще скорее пройдет; я сам
был влюблен и не
раз, а
раз пять, но бог спас; и я, возвращаясь теперь домой, спокойно и тихо отдыхаю от своих трудов; день я весь принадлежу моим больным, вечерком в вистик сыграешь, да и ляжешь себе без заботы…
Разговор этот, само собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов; может
быть, он
был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил о силе любви: он сказал, что
был несколько
раз влюблен, и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он и не умел обсудить такой любви, которая бывает один
раз в жизни.
И отставной генерал Хрящов, славившийся музыкантами, богач, наездник, несмотря на 65 лет,
был налицо; он являлся на выборы давать четыре бала и всякий
раз отказываться болезнью от места губернского предводителя, которое всякий
раз предлагали ему благодарные дворяне.
Оставимте на несколько минут, или на несколько страниц, председателя и советника, который, после получения Анны в петлицу, ни
разу не
был в таком восторге, как теперь: он пожирал сердцем, умом, глазами и ушами приезжего; он все высмотрел: и то, что у него жилет
был не застегнут на последнюю пуговицу, и то, что у него в нижней челюсти с правой стороны зуб
был выдернут, и проч. и проч. Оставимте их и займемтесь, как NN-цы, исключительно странным гостем.
Она вырвалась из его рук, хотела
было кричать, но чувство стыда, но боязнь гласности остановили ее; без памяти бросилась она в свою комнату и тут в первый
раз вымерила всю длину, ширину и глубину своего двусмысленного положения.
Жукур
была вне себя от испуга, кричала: «Quelle demoralisation dans се pays barbare!» [Какой разврат в этой варварской стране! (фр.)], забыла от негодования все на свете, даже и то, что у привилегированной повивальной бабки, на углу их улицы, воспитывались два ребенка,
разом родившиеся, из которых один
был похож на Жукур, а другой — на кочующего друга.
Софи поговорила с немкой и наняла этот будуар; в этом будуаре
было грязно, черно, сыро и чадно; дверь отворялась в холодный коридор, по которому ползали какие-то дети, жалкие, оборванные, бледные, рыжие, с глазами, заплывшими золотухой; кругом все
было битком набито пьяными мастеровыми; лучшую квартиру в этом этаже занимали швеи; никогда не
было, по крайней мере днем, заметно, чтоб они работали, но по образу жизни видно
было, что они далеки от крайности; кухарка, жившая у них, ежедневно
раз пять бегала в полпивную с кувшином, у которого
был отбит нос…
Не
будь она так развита, может
быть, она сладила бы как-нибудь, нашлась бы и тут; но воспитание раскрыло в ней столько нежного, деликатного, что на нее все окружающее действовало в десять
раз сильнее.
Когда он совершенно пришел в себя, ему показалось, что он вынес тяжкую, долгую болезнь; он чувствовал слабость в ногах, усталь, шум в ушах; провел
раза два рукою по голове, как будто щупая, тут ли она; ему
было холодно, он
был бледен как полотно; пошел в спальню, выслал человека и бросился на диван, совсем одетый…
Женевец все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько
раз оставить Бельтовых, но не мог: он так сжился с этим семейством, так много уделил своего Владимиру и так глубоко уважал его мать, что ему трудно
было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он, как мы сказали,
был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
Письма сына
были для Бельтовой источником жизни; они ее подкрепляли, тешили, и она сто
раз перелистывала каждое письмо.
Уездный почтмейстер
был добрый старик, душою преданный Бельтовой; он всякий
раз приказывал ей доложить, что писем нет, что как только
будут, он сам привезет или пришлет с эстафетой, — и с каким тупым горем слушала мать этот ответ после тревожного ожидания в продолжение нескольких часов!
После выхода — обедня; служили молебен; в самое это время приехал артиллерийский капитан; на этот
раз он явился не юрисконсультом, а в прежнем воинственном виде; когда шли из церкви домой, Бельтова
была очень испугана каким-то треском.
Почтмейстер
был очень доволен, что чуть не убил Бельтову сначала горем, потом радостью; он так добродушно потирал себе руки, так вкушал успех сюрприза, что нет в мире жестокого сердца, которое нашло бы в себе силы упрекнуть его за эту шутку и которое бы не предложило ему закусить. На этот
раз последнее сделал сосед...
Всякий старался иметь приезжего в своем доме, чтоб похвастаться знакомством с ним, чтоб стяжать право десять
раз в разговоре ввернуть: «Вот, когда Бельтов
был у меня… я с ним…» — ну и, как водится, в заключение какая-нибудь невинная клевета.
Алексей Абрамович и лошадь отправил
было к нему, но она на дороге скоропостижно умерла, чего с нею ни
разу не случалось в продолжение двадцатилетней беспорочной службы на конюшне генерала; время ли ей пришло или ей обидно показалось, что крестьянин, выехав из виду барского дома, заложил ее в корень, а свою на пристяжку, только она умерла; крестьянин
был так поражен, что месяцев шесть находился в бегах.
Он много
раз был до безумия влюблен то в какую-нибудь примадонну, то в танцовщицу, то в двусмысленную красавицу, уединившуюся у минеральных вод, то в какую-нибудь краснощекую и белокурую немку с притязанием на мечтательность, готовую всегда любить по Шиллеру и поклясться при пении соловья в вечной любви здесь и там, — то в огненную француженку, верную наслажденью и разгулу без лицеприятия… но такого влияния Бельтов не испытывал.
— Потому что мы жили далеко друг от друга; мы с ним
были дружны, потому что
раз виделись в пятнадцать лет. И при этом мелькнувшем свидании я заслонил воспоминаниями замеченную мною разность нашу.
Иду я
раз таким образом в нескольких милях от Женевы, долго шел я один… вдруг с боковой дороги вышли на большую человек двадцать крестьян; у них
был чрезвычайно жаркий разговор, с сильной мимикой; они так близко шли от меня и так мало обращали внимания на постороннего, что я мог очень хорошо слышать их разговор: дело шло о каких-то кантональных выборах; крестьяне разделились на две партии, — завтра надобно
было подать окончательные голоса; видно
было, что вопрос, их занимавший, поглощал их совершенно: они махали руками, бросали вверх шапки.
Послушайте, Любовь Александровна, откровенность, откровенность
раз в жизни, потом, пожалуй, я совсем не
буду ничего говорить, даже уеду, если вы хотите.
Раз как-то она сидела с Яшей; вдруг в передней стукнула дверь, и кто-то спросил: «Дома?» — «Это Бельтов», — сказал Круциферский, поднимая глаза, и глаза его встретили легкий румянец на лице Любови Александровны и оживленный взгляд, который, кажется,
был не для него так оживлен.
Круциферский, долго всматриваясь и вслушиваясь, — вроде того, как Густав Иванович изучал замечание французского учителя, — наконец смутно понял, в чем дело, взял стакан,
выпил его
разом и расхохотался.
— Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я
буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу
раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей эту женщину! Я ее люблю, слышите?
Десять
раз Григорий обращался к нему с вопросом, и он отвечал «все равно», и действительно в эту минуту ему
было не только все равно, какое пальто надеть на дорогу, а даже по какой дороге ехать, в Париж или Тобольск.